лет, он отлично сыграет доисторического старца!».
С десяти до одиннадцати утра нам разрешили репетировать на сцене мюзик-холла. В это время убранные кулисы и задники обнажают глубину сцены, которая расстилается перед нами во всей своей наготе. Как там печально и тускло, когда я прихожу на репетицию! Я, конечно, без корсета, вместо блузки на мне свитер, а под короткой юбкой черные сатиновые штаны.
Как я завидую Брагу, что он всегда бывает самим собой, собранный, подтянутый, волевой. Я вяло борюсь с холодом, скованностью тела и с отвращением вдыхаю спертый воздух непроветриваемого зала с его запахами вчерашнего пота и кислого пунша. Пианист разбирается в нотах. Я никак не могу разъять мои сцепленные пальцы, движения мои угловаты, плечи зябко вздернуты, я чувствую себя бездарной, неуклюжей, потерянной…
Браг, привыкший к моей утренней неподвижности, знает секрет, как меня расковать. Он безостановочно одергивает меня, скачет вокруг, словно пес, иногда выкрикивает поощрительные слова, громкие междометия, которые меня подстегивают…
Из зала на сцену несутся клубы пыли — уборщики выметают вместе с прилипшей к коврам уличной грязью все, что осталось на полу со вчерашнего вечера: скомканные бумажки, вишневые косточки, окурки, пепел…
За нами — ведь нам отдана не вся сцена, а лишь незначительная ее часть шириной не больше двух метров — группа акробатов работает на толстом ковре. Эти красивые розовокожие белокурые немцы молчаливы и упорны. На них омерзительные репетиционные трико, и в паузах между номерами, когда они отдыхают, их забавы тоже похожи на акробатические трюки. Двое, например, пытаются с каким-то странным, сонным смехом удержать равновесие в позе, в которой удержать его совершенно немыслимо… Впрочем, не исключаю, что через месяц они совершат это чудо. Их номер кончается тем, что акробаты с серьезными лицами выстраивают пирамиду, которую венчает самый молоденький из них, мальчуган с личиком девочки и длинными золотистыми локонами. Его подкидывают вверх и ловят, кто на ладонь, кто на стопу. Со стороны кажется, что он просто летает, и локоны этого воздушного существа развеваются то по горизонтали, то вздымаются вверх и трепещут, как пламя над его головой, когда он падает вниз, оттянув носочки и прижав руки к телу…
— Ритм! Держи ритм! — кричит Браг. — Опять не сделала как надо! Ну и репетиция, все мимо денег!.. Неужели так трудно сосредоточиться на том, что делаешь?
Надо признаться, что мне и в самом деле это не легко. Над нами на трех трапециях сейчас летают гимнасты, издавая резкие крики, словно ласточки… Сверкают никелированные трапеции, скрипят наканифоленные ладони о полированные перекладины… Как щедро тратят они свою элегантную пружинистую силу! С каким неизменным презрением относятся к опасности… В конце концов это вдохновляет меня, возбуждает, заражает… Но только я начинаю двигаться как надо — красоту каждого завершенного движения я ощущаю, словно сияние драгоценной диадемы в своих волосах, как только начинаю точно передавать пластические выражения испуга или желания, нас прогоняют со сцены… Обретя форму слишком поздно, я трачу остаток неизрасходованной энергии на то, чтобы погулять с Фасеттой, которую любая репетиция приводит в тихое бешенство, и поэтому, едва оказавшись на улице, она кидается на огромных псов. Мы идем домой пешком, и она, как гениальный мим, терроризирует всех встречных собак, искажая свою мордочку японского дракона в страшных гримасах, тараща глаза и задирая верхнюю губу, при этом она обнажает бледно-розовые десны и белые клыки, торчащие косо, словно доски расшатанного ветром забора.
Выросшая за кулисами мюзик-холла, она знает его лучше, чем я, уверенно семенит по темным коридорам подвала, скатывается вниз по лестницам, находит дорогу по привычному запаху мыльной воды, рисовой пудры и нашатырного спирта… Ее мускулистое тело привыкло к поглаживанию покрытых белилами рук. Она милостиво сгрызает сахар, который статисты собирают для нее с блюдечек в нижнем кафе. Капризная, она иногда требует, чтобы я взяла ее вечером с собой на спектакль, а в другие дни, свернувшись калачиком в своей корзинке, глядит, как я ухожу, с презреньем бездельной старухи, для которой нет важней дела, чем в покое заняться пищеварением.
— Сегодня суббота, Фасетта, побежали, не то Амон придет раньше нас!
Мы бежали как безумные, вместо того, чтобы нанять фиакр, потому что воздух сегодня утром очень мягкий и напоен уже предощущением весны… И столкнулись с Амоном как раз в тот момент, когда он подошел к моему светлому, словно обмазанному сливочным маслом, дому. Но на этот раз Амон был не один: он стоял на тротуаре и разговаривал с Дюферейном-Шотелем младшим, по имени Максим, прозванным Долговязым Мужланом…
— Как! Снова вы?!
И не дав ему времени опомниться, я строго спрашиваю Амона:
— Вы знакомы с мосье Дюферейн-Шотелем?
— Конечно, — спокойно отвечает Амон. — Вы тоже, как я вижу. Но вот я знал его, когда он был еще совсем маленьким. У меня до сих пор хранится фотография мальчика с белой повязкой на руке и надписью: «В память о первом причастии Максима Дюферейн-Шотеля, 1 мая 18..»
— Правда! — воскликнул Долговязый Мужлан. — Это мама вам ее послала. Она находила, что я на ней очень красив.
Я не смеюсь вместе с ними. Я недовольна тем, что они знакомы. Я чувствую себя неуютно в ярком полуденном свете, с растрепанными волосами, кое-как забранными под меховую шапку, с блестящим носом, явно требующим пудры, с пересохшим от жажды ртом…
Я пытаюсь прикрыть складками юбки свои репетиционные башмачки со шнуровкой, сильно разношенные— сквозь их ободранное шевро проглядывает синеватая мездра, но они хорошо стягивают щиколотку, и их стертая подметка стала гибкой, как у балеток… Тем более что Долговязый Мужлан пялит на меня глаза, словно впервые увидел. Я перебарываю внезапно нахлынувшее глупое желание разреветься и спрашиваю его зло, будто собираюсь укусить:
— В чем дело? Что, у меня нос запачкан?
Он не торопится с ответом.
— Нет… Как странно, когда видишь вас только вечером, никогда не подумаешь, что у вас серые глаза, из зала они кажутся карими.
— Я знаю. Мне это уже говорили. Послушайте, Амон, наш омлет остынет. Прощайте, мосье.
Впрочем, я тоже его никогда не видела при свете дня. Его глубоко сидящие глаза не черные, как я полагала, а каштанового цвета с рыжеватым отливом, как у пастушеских собак…
Они бесконечно долго трясли друг другу руки. А потом Фасетта, эта продажная сучка, стала кокетничать с мосье, растянув в улыбке свою людоедскую пасть до ушей. А тут еще этот Долговязый Мужлан, как только услышал про омлет, с мольбой поглядел на меня, словно нищий, почуявший запах жаркого. Неужто он ждет, чтобы