не пыталась искать ее? Я могла бы понять, но смогу ли простить? Бывают ли вообще веские причины отказаться от своего ребенка?
Внезапно она вся подбирается. И резко отталкивает Дигби:
— Дигби, я ее знаю! Да, все прокаженные выглядят одинаково. Но я узнаю ее! Она та нищенка, что приходила в Парамбиль. Всегда накануне Марамонской конвенции. Приходила и стояла там не двигаясь. Дигби, я опускала монетки в ее кружку!
Виноватая гримаса подтверждает ее правоту.
— Она так хотела увидеть тебя, Мариамма. Мы оба хотели. Мне нельзя было, потому что я белый мужчина, и я держался подальше. Но каждый год я подвозил ее как мог близко. Она одевалась нищенкой и часами ждала, пока не углядит тебя. Я ведь и сам мечтал тебя увидеть. И завидовал, когда ей удавалось. А если не удавалось, она впадала в отчаяние. С годами становилось все тяжелее. А когда она ослепла, все было кончено. Однажды монетки в ее кружку бросила Анна. Элси страшно горевала, когда вернулась ко мне в машину. Повинуясь импульсу, мы поехали обратно, мимо вашего дома. И я впервые увидел тебя… ты шла по дороге, ясная, как солнечный день. Я до сих пор храню в памяти этот образ. Как страстно я мечтал познакомиться с тобой… но у тебя был отец. Он был лучше меня и лучшим отцом, каким я едва ли мог…
— Да, он таким и был, — резко бросает Мариамма. И еле сдерживается, чтобы не добавить: никогда не забывай об этом! Но вовремя прикусывает язык. Они все достаточно настрадались. — Дигби, ты же столько знал о проказе, неужели ты не мог сохранить ей зрение? Или руки?
Он возмущенно выкатывает глаза:
— Ты думаешь, я не пытался?! У меня не было пациента сложнее! Активную форму удалось остановить благодаря дапсону и прочим лекарствам, но нервы — уж коль они умерли, то умерли! Она лишилась дара боли. Если бы я мог защитить ее от повторных травм, она б так не выглядела!
Мариамма оторопела от его негодования, возмущенного голоса, пылающих щек. И впервые расслышала, как прорывается у него акцент в минуты волнения.
— Но для нее имело значение только ее чертово искусство. Я каждое утро бинтовал ей руки, но если повязки начинали мешать, она срывала их. Может, она до сих пор могла бы видеть, но когда был поражен лицевой нерв и роговица начала сохнуть, я закрывал ей глаза повязкой-компрессом, чтобы роговица могла хотя бы отчасти восстановиться, но она срывала компрессы! Сколько мы ссорились из-за этого. И до сих пор ссоримся. Она говорит, это все равно что просить ее не дышать! Говорит, если прекратит работать, тогда ей незачем жить… Мне очень больно от ее слов. Я-то мечтаю услышать, что это я ее жизнь. Потому что я-то живу ради нее.
Дигби смотрит на свои руки, будто вся беда в них. А вдруг ее собственное стремление стать врачом, хирургом, исправлять несовершенства мира исходит от этого человека, вдруг это его гены?
— Да ладно… — говорит он гораздо мягче. — Я всегда знал, что живу рядом с гением. Такой талант, как у твоей матери, рождается крайне редко. Ее искусство гораздо больше, чем я или эта проклятая болезнь! Нам трудно понять ее одержимость. Ты не поверишь, но она до сих пор работает. Когда зрение начало садиться, она работала с остервенением, чтобы завершить неоконченные проекты, чем еще больше повреждала руки. Иногда она заставляет меня привязывать палочку угля к ее кулаку, а потом я привязываю свою руку поверх ее, и мы рисуем. — Он хрипло смеется. — Круг замкнулся!
Мариамма не понимает, о чем он.
— В полумраке нашего бунгало она работает с мягкой глиной. Все, что у нее осталось, это ладони. Она прижимает глину к щекам, иногда даже к губам, чтобы почувствовать форму. Уже незрячая она сотворила сотни уникальных глиняных созданий, ими можно населить целый миниатюрный мир. Ее уверенность поразительна. Она знает цену тому, что делает. И всегда знала.
— А кто видит это?
— Только я. Больше никто. Она хотела бы, чтобы ее работы увидели, но только если сама она останется неизвестной. Я тоже хотел бы, чтобы их увидели. Пару лет назад мы осторожно попытались. Я отправил несколько картин посреднику в Мадрас, человеку, которого я знал, бывшему пациенту. Сказал, что это работы художника, который не желает, чтобы его имя было названо. Они сразу же были распроданы, прямо на выставке, четыре из семи полотен уехали за границу. А потом в немецком журнале появилась статья об анонимном художнике. Люди заинтересовались. Ее напугало, что ее могут обнаружить. И больше мы не пытались. У меня два сарая, набитых ее работами. Кто знает, увидит ли мир их когда-нибудь? Единственное, что для нее важнее искусства, это чтобы мир думал, что она утонула, чтобы никто никогда не выяснил, что она прокаженная. Она хочет, чтобы ее тайна умерла вместе с ней, даже если это означает, что ее искусство тоже погибнет.
Мариамма думает об отце, который погиб вместе со своей тайной, так и не узнав, что его жена жива. Или он знал? Может, поэтому и сорвался внезапно в Мадрас? Вдруг он случайно что-то выяснил?
— Дигби… Теперь, когда я знаю, когда тайна раскрыта, как ты думаешь, она захочет со мной поговорить?
— Не знаю, — вздыхает он. — Цель ее исчезновения состояла в том, чтобы ты думала, что мать умерла. Она… мы посвятили всю жизнь этому. И она уверена, что ей удалось. И я так думал, пока сегодня ты не вошла в операционную. Так что… захочет ли она говорить с тобой? Должны ли мы разбить иллюзию, которую она с таким трудом создавала? Не знаю.
Мариамма думает о собственных разбитых иллюзиях. Благодарить или проклинать Недуг и Ленина, что привели ее сюда? Недуг лишает многого, но он же одаривает тем, чего человек, возможно, и не желал. Внезапно ее накрывает тоска по Ленину.
Мариамма разглядывает женщину, сидящую на лужайке, — Элси. Свою мать. Та кажется странно спокойной в этом изуродованном, изломанном теле — или просто дочери хочется так думать? Из всего, что некогда определяло ее мать, остались мысли… и руины