Потом мы стали соединять эти ямы траншеями и рвами, и в конце концов образовался маленький городок глубиной в четыре метра. Думаю, что нам позавидовали бы все кроты Франции. Кое-где у нас были рвы шириной до десяти метров и длиной около пятидесяти. На узких участках мы устанавливали лестницы, наблюдали за противником в бинокль и видели, что из их окопов тоже летит земля.
Солдаты сначала сопротивлялись окапыванию. Склонные к болезням начинали кашлять от сырости, тянущейся из земли, но вскоре мы подружились в окопах с крысами и даже соорудили домики, из которых по трубам поднимался дружелюбный дымок. Эти небольшие удобства цивилизации вскоре вызвали у солдат смех и шутки. Мне, как довоенному остряку, поручили проименовать части окопов, и я это сделал, присвоив им названия наших крупнейших отелей. Таким образом у нас на позициях появились отели „Ритц“, „Лютеция“ и „Сесиль“. Открытие „Ритца“ было торжественным вплоть до последнего мгновения. Признаюсь, тон этому спектаклю с переодеванием задавал я. Нам нужно было, чтобы первыми постояльцами стали наш самый рослый солдат и его „возлюбленная“. Роль возлюбленной играл маленький капрал, которого я знал еще до войны, когда он участвовал в моей постановке непристойной пьесы Жара „Юби-рогоносец“. Так вот, этого маленького комедианта мы нарядили женщиной, а огромного солдата — ее кавалером. Он даже нашел пенсне и нацепил его на нос, а „она“ затолкала в штаны столько французских газет, что солдаты только свистели вслед. А мы вдвоем с товарищем оделись как официанты и встретили первых посетителей.
„Сегодня совсем теплый день, хотя лето уже близится к концу, дорогая“, — сказал тот солдат, что играл господина, входящего в отель вместе с женой. „Да, очень тепло, бокал шампанского был бы нам очень кстати, дорогой“, — запищал женским голосом капрал под одобрительный смех всех присутствующих. „Прошу вас“, — сказал я и усадил парочку за обычный деревянный стол, но актеры делали вид, что находятся в роскошном зале, и, должен признать, свои роли они играли очень убедительно. Вскоре подоспело и настоящее шампанское. Господин спросил, кто сегодня выступает в отеле „Ритц“, и обрадовался, когда я сказал ему, что выступает офицерский оркестр парижского гарнизона. „Налить?“ — спросил я после этого. „О да, да“, — ответил он и добавил: „Я, должен вам сказать, демократ. Сколько шампанского мне, столько же и моей жене. Мне на два пальца, и ей на два пальца“. (Два пальца к своему бокалу он приложил так, чтобы он был налит доверху, а для бокала „жены“ так, чтобы только покрыть дно.) „А отчего мне так мало?“ — прошипела „она“, и в этот момент прилетел „ящик угля“ — снаряд из дальнобойной гаубицы, и попал он именно в отель „Ритц“, то есть в наш окоп. Когда черный дым развеялся, мы выплюнули изо рта землю и увидели, что наши „господин и госпожа“, первые посетители отеля „Ритц“, мертвы. Бокалы остались целыми, шампанское, которое они не успели даже пригубить, не пролилось. Только их самих больше не было. Великая война для двух первых окопных актеров началась и закончилась самым коротким спектаклем в широкой траншее под названием „Отель Ритц“.
Такая вот ситуация с этой войной. О своих первых актерах я уже и позабыл. Слез больше нет, мне некого больше жалеть. Я и самим собой сыт по горло и почти жалею, что вместо официанта я не выбрал для себя роль посетителя. Иногда только вспоминаю маленького капрала — актера, сыгравшего свою последнюю роль в нашем окопе. Тогда я вздыхаю и говорю себе: этот мир сляпан на скорую руку, в плохую минуту, когда Творец или не понимал, что делает, или не владел собой.
Примите мой привет. Ваш, еще живой, сын Люсьен Гиран де Севола».
* * *
«Канны, 28 октября 1914 года.
Дорогая Зоэ, любовь всей моей жизни!
Милостью божьей нашей праведной Республики я получил месяц для поправки здоровья на юге, поскольку больше двух месяцев провел в больнице Вожирар на Монпарнасе, которую каждую третью ночь бешено бомбили немецкие цеппелины вопреки Женевской конвенции и всякой здравой логике. Поскольку у меня не было телесных повреждений, а только постоянный тик правого глаза — последствие трех дней, проведенных с мертвецами, и пережитой душевной травмы, — я превратился практически в помощника медицинского персонала.
Вечером, когда начинали завывать сирены, я вместе с ними волок доходяг в подвал. Никто не следил за тем, кто кого носит, мы хватали первых, кто просил о помощи. Это дало мне возможность примерить на себя роль Бога. Ты удивишься моим словам, но знай, что я уже не тот человек, которого ты знала и любила. Пусть подлинный Бог сделает так, чтобы ты продолжала меня любить и после этого письма, и после Великой войны, которой сейчас не видно конца. Однако вернемся в больницу Вожирар. Не знаю, нужно ли писать тебе об этом, но я считаю, что и в этих изменившихся обстоятельствах, когда я не уверен, владею ли еще собой, мне нужно по-прежнему быть с тобой искренним, потому что остатками ума я понимаю: подлинная любовь должна основываться на откровенности. Итак, перейдем к горькой правде.
В больницу Вожирар привозили самых тяжелых раненых с Марны и Эны, и многие из них почти не отличались от куколок бабочек в кроватках из паутины. Они уже не были живыми, но еще не вошли в список мертвых, а эвтаназия была запрещена. И все-таки я слышал недовольство врачей тем, что на этих доходяг тратятся йод и морфий, которые могли бы помочь не столь безнадежным. Тогда я решил помочь им. С чистой душой, моя милая Зоэ, без какой бы то ни было злобы. Каждый вечер, как только раздавался вой сирен и проклятые цеппелины направлялись к нашей больнице, я выбирал одного доходягу, чтобы избавить его от мучений. Выбор я совершал, как настоящий Бог, если бы тот сошел на землю: без милости и колебаний, а поскольку я был только человеком, то подавлял стыд и отвращение, утешая себя тем, что у моих жертв под слоями бинтов на голове не видно даже лиц. Итак, освободившись от всех угрызений совести, я взваливал на себя раненого. Тащил его к подвалу очень грубо, чтобы он умер сам или выпускал его из рук, и он как египетская мумия скатывался по ступенькам. Все это в спешке и давке проходило незамеченным, но я все равно старался быть осторожным. Сначала я убивал одного в неделю, потом двоих. Но как только я понял, что разоблачение мне не грозит, а