в пору бед и нужды, изведали вместе с родителями тяжелую долю беженцев, — и холод, и голод, большинство из них родилось на возу, вдали от покинутых в пламени войны жилищ. Все они, казалось, были одного возраста и, как поздний посев, одинаково хилого, тщедушного сложения, — вскормленные истощенными матерями, перенесшими и страх, и горе, и тяжкие утраты. Много их было в каждом доме, в каждой хибарке новоселов: худеньких, со вздутыми от гречневой каши животиками, с шелудивыми головенками, с расчесанными от блох и клопов шейками, замурзанных, оборванных, поистине — дети горьких лет. Когда сбегались эти голыши играть в войну у околицы и барахтались в пыли и в грязи, — родная мать не могла отличить одного от другого. В первые годы голодные новоселы были не хлебом богаты, а детишками. Глядя на кишащую, как черви, детвору, родители подшучивали:
— Не иначе, придется им уши клеймить, как овцам, а то не отличишь своего от чужого.
Многим приспело время учиться грамоте, но не во что было их одеть, некогда было обмыть их, а те, кто уж годился в пастушки, слонялись без дела, — некого было пасти. Так эти желторотые птенцы всего поселка и бултыхались в лужах все лето.
В эту стайку попал и моникин сынок, и не раз возвращался он с ревом, потрепанный. Она сама слышала, как шалопаи, должно быть, перенимая у взрослых, кричали ее малышу:
— Иди сюда, Пороховичок! Скорей, Пороховичок! Будем огонь разводить!
Больно было Монике слышать это прозвище. Она жаловалась было соседкам, дети которых так называли мальчика, те побранили своих ребятишек, но чуть только Казик покажет нос на улицу, опять раздается: «Эй, Пороховичок!»
Когда Казюкас подрос и стал понимать, его обижала эта кличка, но потом он привык и не сердился. Но Моника долго была уязвлена этим и говорила мужу:
— Не надо нам больше детей, довольно с меня слез. И этот сколько здоровья у меня взял, а у самого и людского имени нет…
Когда Пороховичку исполнилось четыре года, Моника вдруг ожила, налилась, щеки у ней порозовели. Теперь она с аппетитом ела и мясное, и молочное, и всякую пищу, будь хоть сырое тесто. Все боли прошли, даже ноги уже не уставали, несмотря на то, что работы у ней не убавилось, — хватало на день и на ночь, а она все хорошела с каждым днем. Соседи, проходя мимо четы Тарутисов, смотрели, как Моника сгребает сено или другим чем-нибудь занята, и говорили:
— Что же это дальше будет, Моника? Ты такой красавицей стала, что ни одна девушка с тобой не сравнится. Свежая, белая, как пена морская.
Другие поддразнивали Юраса:
— Ох, и нравится же мне твоя жонка! Брось ты, говорю ей, своего коренастого армейца, пусть себе копается в земле, а я свою беззубую прогоню, — айда в город!
— А зачем же в город? — спрашивал польщенный и гордый своей женою Тарутис.
— Такую надо в шелка наряжать, в богатых покоях держать… Ах, больно хороша! Поменялся бы со мною, я бы тебе еще земли впридачу дал.
— Будет вам, — закрасневшись, но тоже довольная, откликалась Моника. — У меня уж бабье лето. Постарела, чего уж там!
— Еще и артачится! — вмешивался муж. — Ласковое слово, что вешний день. Кошка — и та облизывается, когда ее хвалят.
На людях Юрас показывал, что красота жены ему безразлична, но украдкой часто заглядывался на нее и любовался, когда она, бывало, остановится, уперев руки в бока, красиво склонив к плечу голову.
Не раз, оглянувшись, Моника перехватывала взгляд мужа, видела его стоящим без дела или прекратившим на мгновение работу, если это было в поле, летом. Хорошо понимая, в чем дело, она все-таки спрашивала:
— Ты что глаза-то на меня пялишь, глупый?
— Ничего, Моника, работай, я просто так… — и, довольный, продолжал свое дело.
Бывало, соседи смотрят со своих участков, как Тарутис с женой то разойдутся, то опять сойдутся, словно птицы, когда они обхаживают одна другую.
— Глядите, что армеец с женой выделывает. Никак целуются. Что твои голуби. Вот опять разошлись. Не успеют один прокос пройти, опять целуются. Хоть бы ночи дождались!
— Чего ты им завидуешь, девонька? Пусть милуются. Хорошо бы всем так жить, как Тарутисы. Говорят, в нужде да в беде и любовь не помогает, — супруги ерепенятся, дерутся, как петухи. А посмотри на этих, женились — и голые и босые, а живут душа в душу и идут рука об руку.
Монике хотелось возможно более продлить эти бездетные годы, это здоровье и красу, о которой столько толковали в деревне. Каждое воскресенье она надевала шелковую косынку, вплетала в косы ленты и легкой девической походкой шла с мужем в местечко. С тех пор, как Юраса выбрали командиром отряда стрелков[2], они не пропускали ни одной маевки, ни одной вечеринки в отряде. Тогда только начинали входить в обычай спектакли. Для деревенских это было большой новинкой: бежали поглядеть, послушать хор, музыку. Не меньше других увлекалась этими спектаклями и Моника, пьесы глубоко захватывали ее, она то смеялась, то плакала, ухватившись за руку мужа.
В тот год спектаклей было особенно много. Юраса уговорили играть в одной пьесе роль древнелитовского вождя. Учить эту роль пришлось в самый разгар страды, и Юрас проклинал себя, что согласился: слова монолога никак не шли ему в голову, но покончив с возовицей навоза, он все-таки одолел эту роль. В канун успения, оставив хворого Казюкаса у соседей, Тарутисы умчались помогать строить сцену, украшать зал. Всем очень хотелось, чтобы выдался хороший денек: из Каунаса ожидали экскурсий с военным оркестром. В день спектакля Тарутисы поднялись с рассветом, накормили скот, пораньше позавтракали. С утра лежал густой туман, но скоро он грядою сбился над Неманом, побелел, а поля уж заливало солнце. Носясь между клетью и избой, хлевом и огородом, Моника все кричала мужу:
— Ой-ой! Что там делается! Так и валят компаниями, толпами! Ты погляди, сколько телег на дороге: одна, две, три… Юрас, ты уж сам накорми свиней, я буду одеваться.
— Успеешь! Не можешь по-хозяйски управиться! Там у нее вода кипит, посреди избы корец с мукой — я чуть не опрокинул. Полы не метены, как в свинушнике, а ей загорелось наряжаться. Вот ежели ребенку не станет лучше, останешься дома, барыня! — грозил он, начищая сапоги.
— Глядите, какой артист! Он пойдет нарядившись, а я тут сиднем сиди, да еще в такой погожий день. У меня тоже сердце не камень. Возьму на руки Казюкаса, не посмотрю, что больной, да и пойду.
По дороге к местечку