не вмещались в горсть, они были как два резиновых мяча.
— Осторожно жми, медведь! — Кошачьи глаза Санубар смеялись, и, когда Санубар смеялась, он считал, что это любовь.
Он хотел думать о Санубар, как о любой другой женщине. Он никогда не пытался увидеть ее обнаженной или сделать с ней что-нибудь такое. Он по нескольку раз смотрел фильмы, в которых показывали обнаженных женщин, но никогда не ставил на их место Санубар. Иногда во сне он видел ее обнаженной, но, просыпаясь, уходил от этих мыслей и старался думать о футболе, о фильмах, которые снимет.
Он опасался, что расплачется, если Санубар еще раз прижмет его голову к своей груди. Он боялся этого, боялся, что она заметит его состояние и начнет смеяться («Ей-богу, ты ребенок!»), но в глубине души, в самой далекой ее глубине, которой и сам страшился, понимал, что хотя это и ребячество, но то, что он готов расплакаться, — самое лучшее в их отношениях. Санубар тоже знала это, но иногда ей хотелось подразнить его — она вдруг прижималась к нему, ласкалась и спрашивала: «Ну, что же ты боишься? Ну?»
Она слегка играла с ним.
— Ребенок, чистый ребенок! Не может быть, чтобы тебе было семнадцать! Ты здоровый, но я знаю, тебе четырнадцать. И ты бреешься каждый день, чтобы щетина росла!
— Мне двенадцать! — отвечал он обычно, посейчас чувствовал, что заводится, и еще потому заводится, что откуда-то ему в мысли лезло имя Агагусейи. Он вытащил руку из-под бумазейной кофточки. — Мне даже одиннадцать.
— Ладно, ладно, не вешай нос. — Санубар схватила его за нос. — Правда, твой отец большой человек?
Он не знал, что ей ответить. Еще давно, в начале их отношений, он хотел сочинить трагическую историю об отце, но не сочинил, потому что не хотел лгать Санубар о чем бы то ни было, кроме своего возраста. Отец был режиссером в театре, и ему казалось, что, если Санубар узнает, станет смеяться.
— Если он большой человек, почему тебе пальто не купит? — подзадоривала она.
— Я пошел, — сказал он, вставая.
Санубар ухватила его за руку.
— Не обижайся. Не уходи.
— Дело есть.
— Ну посиди. Я больше не буду, клянусь.
Он наклонился, поднял шаль, упавшую на ковер, и решил, что действительно надо немного посидеть. Он очень удивился, что Санубар умоляет его так по-детски. Он даже подумал, что, если сейчас уйдет, она осиротеет в этой маленькой комнате.
Он сел на диван.
— Ты мой единственный! Кроме тебя, у меня никого нет. — Санубар прижалась к нему, обхватила руками его шею и поцеловала в щеку.
— Ну ладно, хватит. — Он снова представил себя мужчиной, единственной опорой Санубар, и отечески покровительственно поцеловал ее волосы. Запах этих волос всегда опьянял его, в это мгновение он становился самым сентиментальным человеком на свете.
Он достал из кармана сигарету и, наклонившись к керосинке, прикурил — в этой комнате он всегда прикуривал только так. Он не любил сигарет и знал, что никогда не станет настоящим курильщиком, но в этой комнате иногда возникали такие ситуации, когда он не знал, что ему сказать, что сделать, и в эти минуты он закуривал.
Санубар и впрямь вела себя очень странно. Иногда она отодвигалась, смотрела на него так, будто впервые видела, потом опять прижималась.
Он еще раз поцеловал ее волосы и сказал:
— Когда мы поженимся, мы всегда будем вдвоем в этой комнате.
Он действительно так думал и верил в это. В сущности, он уже сейчас считал себя гостем в своем доме. В детстве он хотел стать кинорежиссером: после окончания школы он поехал бы в Москву и поступил в Институт кинематографии. Но теперь он решил, что уже не поедет в Москву, а останется в Баку, начнет работать где-нибудь, — очень возможно, станет шофером, потому что умеет водить машину. Раньше его смущала лишь одна деталь: а где будет жить мать Санубар? А теперь, раз она сама уходит, все устраивается.
— Мы ничего не тронем в этой комнате, все останется как есть.
Вдруг Санубар вырвалась из его рук и закричала:
— Будь проклята эта комната! Мне противна эта комната! Хватит с меня этой комнаты! Плевала я на эту комнату!
Он не мог себе представить, что Санубар так ненавидит эту комнату — их комнату. Но за что? Ему стало жаль Санубар, и он снова захотел поцеловать ее волосы.
— Не трогай меня! Оставь меня! Он на десять лет моложе мамы! А я что буду делать? Что я буду делать, оставшись одна в четырех стенах?
То есть как одна в четырех стенах? А он?
Он встал и пошел к двери. Санубар бросилась за ним.
— Не уходи, я больше ничего не скажу, я говорю неправду, просто так говорю, не уходи, я не хочу оставаться одна, я не хочу оставаться здесь одна, не уходи!
Он боялся, что не выдержит и останется. Выкинув сигарету, он сбежал по ступеням.
Шел мокрый снег. Его туфли скользили по булыжникам, он чуть не упал, но продолжал идти посередине улицы. Это было в высшей степени кинематографично, если смотреть оттуда, где стояла сейчас Санубар.
Он опять стал самым несчастным человеком на свете, он вновь думал о бессмысленности жизни, о том, что никто его не понимает. Ну почему он не родился в девятнадцатом веке, почему не появился на свет в Древнем Риме?
Спускаясь вниз по улице, он вдруг снова вспомнил запах и тепло керосинки, но это воспоминание не тронуло его: «Что я буду делать одна в четырех стенах?» Она сказала: «Одна»!
Позади раздался резкий гудок машины. Водитель высунулся и закричал:
— Жить надоело, что ли?
Он быстро поднялся на тротуар, не успев даже ответить — машина была уже далеко, и эта машина вдруг развеяла его грустные мысли, и он опять испугался, что сейчас повернется и пойдет к Санубар, а Санубар взглянет на него своими кошачьими глазами и скажет: «Ты же ушел!»
Он шел к Вовке, чтобы взять свое пальто, но все время думал о Санубар, о том, что еще не видел ее такой и не мог понять, отчего в ней столько ненависти к своей комнате? Значит, все эти пять месяцев она ненавидела эту комнату, их комнату?..
Теперь она сидит там одна перед зажженной керосинкой, и ноги поджала под себя, как обычно, и шаль у нее на коленях, и тонкими пальцами она перебирает бахрому шали. Лицо у нее побледнело, губы дрожат, и все из-за этой