радость молнией пронизывает его. Не змея, а щука! Здоровенная щука! Сердце готово выпрыгнуть. Черная стальная спина рыбины напряглась, изогнулась и, будто взорвавшись, вдруг взлетает вверх и, прыгая, катится к воде, Ваня отчаянно бросается спасать свое рыбацкое счастье и настигает щуку у самой воды. Рыба, конечно бы, ушла, если бы не дедова удочка. Щука как струну натянула волосяную леску и замерла.
Только сейчас Ваня заметил, что из ее пасти торчит голова другой рыбы. Щука судорожно раскрывает рот, но рыба намертво застряла в ее горле. Руки Вани дрожат, ему страшно дотронуться до извивающегося страшилища с двумя головами. Но он боится упустить свою добычу и, как затравленный зверек, оглядывается вокруг.
Помощи ждать неоткуда. Берег пустынен, только где-то за рекой, убиваясь, истошно кричат невидимые чибисы: «Пить! Пить! Пить!» Эти крики возвращают мальчика в реальный мир, и он вдруг ощущает сухость во рту, ему сильно хочется пить. Но рыбу бросить нельзя, и он, ухватив натянутую леску, потащил и щуку и удилище прочь от берега…
Иван Иванович и сейчас помнит тот трепет, страх и одновременно неожиданное счастье своей удачи.
Когда он принес рыбину домой, всегда слезящиеся глаза деда заблестели от восторга.
— Ну теперь ты, Иван, настоящий рыбак, — сказал дед и объяснил: — Ты поймал окуня, а когда тащил, схватила эта щука и подавилась, дуреха…
Много радостных часов и дней пережил Иван в родной Ивановке, на речке Безымянке, а эти мгновения самые памятные. От них начался отсчет его взросления. Он впервые и не отступил и одолел.
Милое, милое детство! Только в детстве бывают такие чудеса, только в эту благословенную пору мы безоглядно счастливы.
8
Перед койкой Иванова сидел врач. Он уже закончил утренний осмотр и, бормоча под нос «молодцом, молодцом», делал записи в больничной карточке. Врач задавал вопросы, а Иван Иванович удивленно смотрел на него и не знал, что ему отвечать, потому что вопросы казались глупыми. Впрочем, после этих трех дней беспамятства ему многое казалось странным.
— Какими болезнями болел отец? — спрашивал доктор.
— Да разве я знаю? Три войны человек прошел: империалистическую, гражданскую и отечественную…
— А от чего умер?
— Все от того же, — раздражительно проговорил Иванов, — износился на этих войнах. Еле шестьдесят перевалил. А болезни всякие были — и тиф, и малярия. Какие еще тогда были? Вот всеми он и хворал.
— А вы?
— Я? — чуть слышно прошептал Иван Иванович, и горло его перехватил спазм. — Я, доктор, тоже всеми отцовскими, только прибавьте еще моих десяток. Хотя и был я всего на одной войне.
— И тифом?
— И тифом тоже…
— В каком году?
— В сорок втором.
— На войне? А как вы заболели?
И Иван Иванович опять замолчал надолго, а врач, недоуменно повертев в руках историю болезни, будто не зная, что с ней делать, поднялся и уже стоя сказал:
— Ладно, это мы допишем… в следующий раз.
Доктор ушел, а Иван Иванович все еще не мог перевести дух, так его придавили эти расспросы о болезнях и войне. Милый доктор, если бы ты знал, что со мной было на той войне, то не спрашивал бы, даже для твоей анкеты. Разве мыслимо хоть самую малость вместить в эту твою анкету! Да и не хочет он вспоминать свою войну. Забыл все, напрочь. Забыл, потому что хотел этого… Он помнит только детство и юность, — они его единственное прибежище, куда он может входить с легкой душой. Они рядом с ним, потому что рядом Антон. Только они не предадут его. Там, в этой стране, он укрывался в самые трудные времена. Она заслонит его и сейчас. И Ивана Ивановича так властно потянуло туда, что отступило острое жжение под левой лопаткой, боль провалилась куда-то ниже и тупо разлилась по всему телу.
Отправляясь в заповедное прошлое, Иван Иванович бодрился: «С этой болью жить можно». Он видел себя подростком — на той же Безымянке в ночном. Смотрит на себя будто со стороны, и это не тот мальчик, какого он уже забыл сейчас, а вроде Антон, которого он знает лучше, чем себя. Ивана Ивановича не удивляло это странное путешествие в его детство. Он знал, почему так происходит. Для него уже стала навязчивой мысль о внуке, и, прячась от всего, что случилось в семье сына и с ним самим, он искал защиты в своем детстве, а далекое его детство было неотделимо от Антонова.
Вот и теперь видел он внука с деревенскими мальчишками. Они в заливных лугах пасут совхозных лошадей. На берегу жарко горит костер. В ведре закипает уха. Со стареньким, рваным бредешком допоздна «бродили», и их улов в том ведре, а рядом с костром в мокром мешке шуршат и потрескивают раки, которых они будут варить после ухи.
Иван дольше других не мог согреться, и только после того, как дед накинул на его спину свою телогрейку, унялась дрожь в теле. Он и сейчас помнит, как та дедова телогрейка и пылающий костер выгоняли из него озноб, который глубоко вошел в него, когда они делали заброд за забродом в реке. Это он, Иван, вымотал всех своей настырностью: «Давайте еще разок! Вон до того мыска протянем».
А когда они вытаскивали бредень на берег и в нем оказывалось всего две-три плотвички и десяток раков, он вновь канючил: «Еще один, последний. Ну, ребята!» И первый после неудачного выброда стаскивал бредень в воду и лез через осоку и куширь в глубину, где укрывались та желанная рыба и раки, которых ему до смерти хотелось поймать.
Рыбацкий азарт у Ивана был сумасшедшим, — на него будто находила болезнь, и самим собою он становился только тогда, когда рыбалка кончалась. Все, что было потом, его уже не волновало. Нельзя сказать, чтобы он оставался равнодушным к ухе и особенно к вареным ракам. Нет, он ел их, и с удовольствием, но тот непонятный дурман в голове и неподвластный трепет в теле проходили, а главное, уже не было ожидания мига удачи, когда рыба осторожно потянет или с маху ударит в леску, а потом, если тебе повезет ее выудить, упруго забьется в твоей руке.
А если рыба сойдет с крючка? Сойдет та, которую ты уже ощущал по натянутой леске и напрягшемуся удилищу и даже видел ее всплеск и пережил тот миг обрыва, с которым оборвалось твое сердце. И ты становишься каким-то другим: у тебя, не повинуясь, мелко дрожат руки, и ты сам пристыженно растерян, озираешься по сторонам.
И