и как ты со мной разговариваешь, у тебя просто каменное сердце». Прислонившись к комоду, я ответила: «Нет, не каменное, мраморное, мрамор холоднее». Атмосфера накалилась: мать отстаивала свои права на мою нежность, ведь она «дала мне жизнь и столько за мной ухаживала». У меня вырвался какой‑то странный смешок, и я тут же возразила, что ей не дождаться от меня благодарности, она могла бы дать мне умереть, «уж лучше бы мне ювсе не родиться». Она откинулась на спинку кресла, закричала, что я сама не знаю, что говорю, совсем потеряла голову. Я вышла, без единой слезинки, без тени сострадания. Стоило мне заговорить, и все было сказано: последнее проклятье опустошило меня, освободило тело от мускулов, крови, костей. Я испытала странное облегчение, отрывавшее меня от земли, бесцветную радость, лишенную малейшего отзвука.
Право же! Ей хотелось, чтобы вокруг меня каркало воронье, ухали совы, шелестели летучие мыши, слышалось лживое шушуканье и все гадко шевелилось? Ладно! Зато все сразу стало ясным и прозрачным, как этот летний полдень. Я вышла в сад; над берегом порхали белые бабочки, тучи мошек ринулись мне в лицо; удивляясь, что я обращаю внимание на столь простые вещи, я долго сидела у самой воды, и здесь ко мне пришла уверенность, что жизнь покорится моей мечте, что я не пропаду: буду страдать, но жить.
Начиная с этого дня, который казался таким спокойным, безмятежным, крик моего существа хлынул на бумагу. Эти строки воплощают мою бездеятельность: «Смогу ли я когда‑нибудь оставить отметину своей юли на реальной жизни! Стоит мне оказаться с кем‑нибудь, и я сразу перестаю быть собой, что же делать? Неужели я навсегда обречена терпеть все вокруг, не имея сил это изменить?».
Я вернулась к учебе, но это был своего рода рок, я не выносила учителей и учениц. Меня вдруг, ни с того ни с сего, начинали душить слезы — в классе, на перемене. Одноклассницы казались мне глупыми. Они в ужасе слушали, как я декламирую проклятия Камилла. Я упражнялась в «выразительном чтении», затем находила это слащавым и смешным. Ходила в гимнастический зал, где с большим трудом взобравшись на какой‑нибудь снаряд, воображала себя сильной здоровой атлеткой. Я все время перевоплощалась: воображала себя каким‑нибудь героем Монтерлана или Д’Аннунцио. Я думала «приобрести независимость благодаря диплому», бралась за ум, но не могла ни на чем сконцентрироваться, что‑либо довести до конца и при этом мне взбредало в голову пойти куда‑нибудь, хотя следовало заниматься. Я теряла голову от каждой новой подруги, после чего мной овладевали разные фобии. Однажды, ощущая себя преступницей, я вошла в шикарный магазин, купила пудру и духи.
Только одно не менялось, оставалось прочным и бесповоротным: мое безбожие. Мать настояла, чтобы я пошла к другому священнику. Я заявила, что не отказываюсь от дискуссии, хотя и сознавала свою слабость перед лицом несомненно весьма образованного человека. Мне невольно думалось, что «это, наверное, интересно», но в то же время я робела. Как войти, поздороваться, начать объяснения? У меня была шляпка из черной лакированной соломки весьма монашеского вида, и перед самой встречей я решила пришить к ней умопомрачительное зеленое перо. Мне казалось, что если меня парализует страх, то стоит мне вспомнить об этом в высшей степени нелепом украшении, и ко мне вернется самообладание, я смогу собраться с мыслями. Я вошла в холодную и сырую приемную, полуподвал, вдоль белой стены стояли стулья. Вошел кюре, он выглядел не очень‑то уверенно, я же была полна решимости. У меня было что сказать, но он и рта мне не дал раскрыть: «Дитя мое, Господу было угодно, чтобы среди апостолов оказался Иуда, так вот, может статься, что и среди его служителей есть предатели, будьте же милосердны»; последовала тирада против «господина аббата», все это напоминало базарную склоку, если не борьбу за влияние над моей матерью. Я прервала его. Так называемое «предательство» не играло никакой роли в моем отдалении от церкви, я была в состоянии судить об этих вещах свыше и просто хотела жить согласно своей совести, поскольку не верю больше в Бога.
Он не дал мне продолжить: «Как? Но, дитя мое, вы все равно вернетесь к Богу, вот увидите, я в этом уверен, милая моя, доверие нельзя навязать… разумеется… но вы ведь ко мне еще придете, дитя мое, я уверен, не так ли?»
— «Не думаю». Я встала и, уже не скрывая иронии, добавила: «До свидания, господин кюре».
Был погожий весенний денек. Купаясь в теплом апрельском солнце, я вдруг застыла перед своим отражением в зеркальной витрине: мешковатое грязно–серое пальто, неподтянутые черные нитяные чулки, перо набекрень. Я залилась смехом посреди пустынной улицы Вожирар, купила нарциссов и вернулась домой, где первым делом отпорола перо. Меня порадовала встреча с братом, мне было весело с ним. Кюре оказался столь жалким, что я не отказала себе в удовольствии посмеяться над ним. Вообще говоря, это было не в моем характере, поскольку до сего дня мне было свойственно «глубокое уважение перед всеми искренними убеждениями». Уважение, которое никто из домашних мне не оказывал.
В глубине души я была разочарована. И это наши «духовники», «водители совести»! Все они стоят друг друга: пугливые глазки, худосочные ручонки. Я записала в тетради: «Религия? Удобная ширма, чтобы отгородиться от жизни, смерти, страдания. Все предопределено — как рента, страховка. Отныне я буду жить согласно своей совести, да — я буду искать… читать… во всяком случае, чтобы заметить, что вокруг одно сплошное лицемерие, большего ума и не нужно. Определенно я ненавижу их всех. Я чувствую себя чудовищно и восхитительно одинокой».
Мне было семнадцать лет[17].
Я уходила с головой в музыку, затем от нее отрекалась, записав в своей тетради: «наркотик, ничего больше»; я отлично сознавала, что неделями переходя от Баха к Дебюсси, от Шумана к Равелю, от Рамо к Мануэлю де Фалья, от Моцарта к Стравинскому, я лишь меняю наркотик, в моей жизни не было нечего настоящего. То же самое было и с чтением. «Настанет ли время реальной жизни?» Моему образу необходима реальность, но каков он, мой образ? Меня терзают противоречия, а надо бы, чтобы жизнь «нарастала», как фуга Баха: нужен центральный мотив, который усиливается, постоянно обогащается, с чем‑то пересекается, что‑то вбирает в себя, что‑то отбрасывает, меняется и остается неизменным. В Бахе я черпала свою «мораль», в Стравинском обретала свою горячность. В живописи я любила примитивистов и Таможенника Руссо, Утрилло, некоторые работы Пикассо. Но