большому знатоку России – оберст неплохо знал русский язык. Он, шевеля губами, прочитал телеграмму один раз, потом другой, висящие брылья на его лице покраснели, налились кровью, он просипел негодующе, хватаясь пальцами за воротник кителя:
– Махнэ! Махнэ! Если он попадется – повесить на первом же суку! – схватил колокольчик, стоявший на столе – вызвал из приемной дежурного офицера. – Соедините меня с местечком этим… – он вгляделся в строчки телеграммы, прочитал с трудом, – с Гуляй-Полем… Пусть там повесят разбойника этого… Махнэ.
Прямого провода с Гуляй-Полем не было – только телеграфная связь, поэтому через десять минут в Гуляй-Поле ушел приказ щекастого пышнотелого оберста: врага германского народа Махно повесить! Приказ исполнить немедленно.
В Гуляй-Поле над приказом только посмеялись, отдали бумагу батьке, тот прочитал текст, сунул телеграмму новому адъютанту:
– Петька, дуй в сортир, наколи на гвоздь. Пусть кто-нибудь воспользуется этой бумажкой по назначению.
Но это было позже.
А пока махновцы решили отдышаться в лесу.
Не отдышались. Ночью пришли немцы, следом за ними подоспело подкрепление и к австрийцам, и Дибровка запылала. Щусь сделался черным, оспины, которые раньше были незаметны на его лице, странно высветлились на коже. Он стиснул кулаки.
К Дибровке попробовали подойти, чтобы выбить из села оккупантов, но силы были неравны – австрийцев и немцев оказалось в несколько раз больше повстанцев. Плюс ко всему у оккупантов были пушки – притащили на прицепах мощные короткохвостые битюги. У Щуся на глазах заблестели слезы: он был беспомощен против артиллерии. И Махно был беспомощен.
В темном вечернем воздухе плавали крупные хлопья сажи, остро пахло гарью, едкий дым щекотал, щипал ноздри, глаза у людей влажно блестели.
Ночью по Дибровскому лесу ударили орудия… Толстенные дубы, сплошь издырявленные дуплами, в которых в неимоверном количестве плодились белки, только неверяще ахали, когда неведомая сила приподнимала их над лесом и выдергивала из земли вместе с корнями, осколки топорами рубили ветки, в воздухе стояли грохот и стон.
Было светло, как днем.
Кто-то из людей Щуся закричал надорванно, страшно – крупный иззубренный осколок развалил ему живот, из огромной страшной раны наружу полезли кишки.
– Ы-ы-ы! – орал бедолага, захлебываясь от боли слезами. – Ы-ы!
– Теперь ты понял, что в лесу нельзя оставаться? – Махно тряхнул Щуся за отвороты форменного бушлата.
Тот в ответ прохрипел что-то невнятное.
– Ы-ы-ы! – орал раненый. Голос его слабел на глазах – с каждой секундой делался все тише и тише.
Неподалеку взорвался снаряд, здоровенный дуб вздрогнул и нехотя, словно бы раздумывая о чем-то, повалился набок. Над головами людей басовито пропели осколки.
Рядом с поваленным, словно бы приготовившимся спать деревом взорвался еще один снаряд.
– Уходим отсюда! – прокричал Махно окружившим его повстанцам. – Чем быстрее – тем лучше.
В следующую секунду он согнулся от боли – показалось, будто его саданули по руке плеткой с закатанным в охвостье куском свинца. Махно застонал. К нему кинулся Лютый.
– Нестор Иванович, что с вами?
Но и Лютого не миновал австрийский осколок – всадился в тело. Лютый так же, как и Махно, согнулся от боли.
К Махно кинулась женщина, которую он привез с собою на тачанке в лес, – худенькая, в темном, низко надвинутом на глаза платке. Проворно сдернула с головы платок, разодрала его на две половинки.
– Нестор Иванович, я вас перевяжу, – певуче и одновременно испуганно проговорила она, ловко обмотала куском платка батьке руку. Махно, морщась от бола, с удивлением глянул на нее: хорошая сестра милосердия может получиться.
Хорошо, Каретников проверил все выходы из леса – два из них были перекрыты австрийцами – там стояли пулеметы, нацеленные прямо на проложенные среди деревьев тропы, третий выход был свободен, около него рвались снаряды, артиллеристы работали по этому квадрату, поэтому там ни немцев, ни австрийцев не было.
– Ныряем в третий выход, – скомандовал Махно, первым устремился в грохочущую, страшную, ставшую светлым днем темноту…
Крестьяне на митингах охотно слушали Махно, аплодировали ему, но когда заходил вопрос о вступлении в Повстанческую армию, мрачнели, опускали глаза, доброжелательность и решимость их разом пропадали. Почесывая макушки, они торопились разойтись по домам.
– Гниды! – ругался Махно. И без того маленький, он делался еще меньше ростом, скулы круто выпирали у него из-под белой папахи – он сшил себе высокую белую папаху, такую же, что когда-то носил Тарас Шевченко, округлую, похожую на бочонок, и теперь не снимал ее с головы, – одна губа, верхняя, налезала у него на другую. – Гниды!
Он мотался по степи, ночевал в селениях колонистов, выставляя вокруг посты, раненых, среди которых был и Федор Щусь, с подвод не снимал. Сам Нестор из седла не вылезал – ранение его оказалось несложным, хотя и болезненным, – жалел только, что больной рукой он не может управляться, как здоровой.
Поймать Махно было невозможно, в степи он себя чувствовал, как рыба в воде: стоило только варте, либо австрийцам наступить ему на хвост, как он, гибкий, сильный, будто налим, вытягивал свой хвост из-под сапога и исчезал.
В степи повстанцы почти не останавливались, костров не жгли, хотя иногда у Махно возникало желание остановиться и посидеть на просторе под звездами. У огня… Как это бывало когда-то в детстве.
Но детство прошло, от него даже воспоминаний не осталось, и Махно, стискивая зубы, мчался на коне дальше в степь, увлекал за собой людей.
Настоящая фамилия Махно была Михненко, это отца его, Ивана Родионовича, бывшего крепостного, гнувшего спину на помещика Шабельского, конюха и кучера, друзья прозвали Махно. Прозвали невесть по какому поводу. Скорее всего, из-за того, что фамилия Михненко – все-таки длинная, произносить ее неудобно, а Махно – это коротко, звучно, как выстрел из ружья, словечко само к языку липнет. Вот и стал Михненко Махно.
«Отца своего я не помню, – писал впоследствии Махно, – так как он умер, когда мне было только одиннадцать месяцев. Мы, братья-сироты, остались на руках несчастной матери, не имевшей ни кола, ни двора.
Смутно припоминаю свое раннее детство, лишенное обычных для ребенка игр и веселья, омраченное сильной нуждой и лишениями, в каких пребывала наша семья, пока не поднялись мальчуганы и не стали зарабатывать сами на себя».
Махно до сих пор помнил, как он зарабатывал деньги – это было, в основном, в пору жаркой и пыльной молотьбы. Работали они от темна до темна, на волах, получали за это по двадцать пять копеек в день. Обычно им давали по две серебрушки: одну серебрушку пятнадцатикопеечную, пятиалтынник, другую – десятикопеечную, гривенник. Ох, как приятно было держать эти деньги в руках! Иногда давали двугривенный – двадцать копеек одной монетой и к серебру добавляли тяжелый медный пятак.
Еще Нестор с братьями ходил по хуторам – пас овец и телят. Хуторяне тоже платили, но не так хорошо, как помещики. Самого старшего брата