никогда больше его не беспокоить. С деньгами в руках, с радостию в сердце я лечу к матери. Деньги выпали из рук моих, радость улетела из сердца моего — улетела навеки! Мать моя испускала дыхание — я бросился на охладевшую грудь ее и чрез несколько минут омоченною моими слезами рукою получил последнее благословение, с которым излетела душа ее. Так, она умерла и оставила мне одному сносить удары судьбы. Оставшись один, без родственников, без друзей, я не знал, к чему прибегнуть; хотел определиться к какой-нибудь должности, но был беден — и меня почитали бездельником, и имя мое, честь моя страдала; я принужден был удалиться из Алжира. Один человек, едущий в Гишпанию, из сострадания принял меня в услуги. Одно сострадание благородной души было уже для меня благодеянием[66], но он принудил еще меня взять кошелек денег. В Гишпании я определился в один полк; за ревностную, беспорочную мою службу получил офицерский чин и думал, что я уже счастлив. О! юность, юность! Ах! я думал, но ошибся. Я стоял квартирою у одного доброго старика, он имел дочь — нет! это был ангел. Под ее наружностию скрывался гений невинности; она была прекрасна, как цветущая роза. Первая минута, когда я увидел ее, была началом моей страсти. Ее взор встретился с моим, и луч солнца не так скоро протекает неизмеримые бездны, как с ее взором излилась нежная, пламенная любовь в мое сердце. О! нет, хотя бы язык мой был во сто крат сильнее, и тогда бы не мог я выразить тех чувств, коими была исполнена к ней грудь моя. Как же можно выразить ту радость, когда я узнал, что я любим страстно. А то блаженство, мечта! По крайней мере, я так думал — заблуждался. О! сладостное заблуждение. То, говорю, блаженство, когда получил ее руку, прижал ее грудь к своей груди, ее уста к своим устам; тогда души наши упивались райским восхищением. О! язык ангельский не может изъяснить этого блаженства.
Спустя несколько времени полк, в котором служил я, был назначен противу неприятеля. Сражаясь, я узнал, как приятно проливать свою кровь за тех, коих любишь; когда пот мешался с кровию, текущею из ран моих, я вспоминал супругу, меня любящую, и чувствовал сладостное, неизъяснимое удовольствие — такое удовольствие, которое, проходя сквозь все кости и мозг, оживляло весь состав мой, напрягало ослабевшие силы, и я, взяв меч в левую руку, прорубливался сквозь неприятелей. За храбрость мою я получил повышение чина и орден Алькантары[67]. Но всё это не было для меня так драгоценно, как поцелуй супруги, ожидавшей меня после сражения с распростертыми объятиями. Счастие мое было велико; это счастие разделял с нами один друг. Нет! одна змея, вкравшаяся в мое сердце. Ложная добродетель его ослепила глаза мои; я открыл ему свое сердце и с распростертыми объятиями всегда принимал его. Мой дом сделался его домом; мы жили так счастливо, так благополучно, что я не завидовал самому Богу. Так, я спокойно засыпал в объятиях моей супруги и просыпался к новым радостям. Я, моя супруга и мнимый друг из одной чаши пили нектар счастия. Смотри же, женщина! смотри, чем заплатил мне этот друг. Он в эту чашу влил яду — но какого яду! Такого, который не умертвил меня, но сделал жизнь мучительною: он разрушил спокойствие всей моей жизни. Слушай, женщина! — вскричал неизвестный с сухими, огненными глазами. — Слушай! И если твое сердце не обольется кровию, то и ты такая же змея! Этот друг поразил меня прямо в сердце — этот друг насильно увез жену мою!
Страшное молчание последовало за этими словами. Олимпия трепетала; члены неизвестного дрожали, лицо его помертвело; он вдруг ослабевает и упадает без чувств; крупные потовые капли покатились по лицу его; он пришел в себя, но был так слаб, что не мог подняться на ноги; его положили в постель; слабость и изнеможение скоро его оставляют; томные глаза его делаются пламенными и кровавыми, лицо его пылает; сильная горячка овладела им. Чувствительная Олимпия не отступает от его постели. Неизвестный в бреду часто произносит имя Коррада и Жуана. Повесть, чрезвычайно потрясшая сердце Олимпии, возбудившая всё ее внимание и удвоившая его потому, что прервана на интересном месте, сверх того эти имена, а наипаче первое — заставили ее долго думать. Так она и думала, но не могла остановиться ни на одной мысли. Она просила вышних сил о ниспослании прохлады в горящую внутренность неизвестного, коего жизнь была для нее дорога.
Теперь оставим на время неизвестного и обратимся к Дон-Жуану.
Глава 3
Недалеко от башни, в которой был заперт Дон-Жуан, находилось старинное кладбище, где также погребали умерших из близлежащего селения. В одну месячную ночь Инфант, гробокопатель деревни[68], рыл могилу: это был его промысл, которым доставлял он себе хлеб. Окончивши свою работу, он хотел идти, как вдруг слышит глухой голос, как будто выходящий из какой-нибудь могилы. Он оробел, хотел бежать, но слышит уже некоторые невнятные слова, прислушивается, наклоняется и прикладывает к земле ухо: голос, казалось, выходил из стены, окружающей замок. Он подходит ближе и видит в стене маленькое окно с железною решеткою; смотрит в него, но ничего не видит, ничего не слышит; наконец тяжелые вздохи достигают до его слуха; он прикладывает к окну ухо и слышит мужескую походку.
— Сын бесчеловечный! — Слова поражают слух его. — Сын! неужели ты хочешь уморить меня голодом? Как горит моя внутренность! Какая жажда! Ах! если б мои слезы превратились в воду, если б моя кровь могла питать!
— Боже мой, Господи мой! Что это такое? — говорит ужаснувшийся Инфант. — Верно, какой-нибудь страдалец. Он голоден; у меня, кажется, есть хлеб. — Он шарит в карманах и находит корку хлеба. — Эй! эй! — говорит он в окно.
— Что такое? — отвечает Дон-Жуан.
Инфант
Тише говори, чтобы нас не услышали. Ты хочешь есть? Где ты? Куда тебе подать хлеба?
Дон-Жуан
Хлеба! Кто это говорит? Человек ли ты? Нет, ты, верно, ангел света.
Инфант
Бога ради, тише! Да скажи, куда тебе бросить хлеба?
Дон-Жуан
Бросай сюда, в окно.
Инфант бросает хлеб. Жуан с жадностию подхватывает его.
— Если ты человек, то за этот кусок отпускаются все грехи твои, — говорит Жуан, — но брызни, брызни еще каплю воды на засохший язык мой,