Начало столетия в истории литературы (она особенно мне близка) получило название «серебряного века». В 1904 году умер Чехов, в 1910-м — Толстой; на смену им пришли Бунин, Мережковский, Розанов, Куприн, Ремизов, Шмелев, Горький, Белый, в поэзии зазвучали имена Блока, Ахматовой, Гумилева, Анненского, Сологуба, В. Иванова, Мандельштама. Музыку представляют Стравинский, Рахманинов, Глазунов, Скрябин; философию — Бердяев, Булгаков, Флоренский; кумиры сцены — Станиславский и Евреинов; в балете блистают Анна Павлова, Кшесинская и Карсавина; в медицине выдвигается Боткин, в математике — Софья Ковалевская, в химии — Менделеев, в биологии — Метальников, в аэродинамике — Жуковский, и это лишь беглый обзор. В год моего рождения заявила о себе новая школа русских художников — Билибин, Малявин, Бенуа, Коровин, Врубель. В Мюнхене Кандинский, Малевич, Марианна Веревкина открывают дорогу модернистской живописи. Вскоре откровением для Запада станут балет Дягилева и голос Шаляпина[2].
Итак, родившись в России на заре XX века, я тем самым оказалась сонаследницей определенного достояния, принадлежащего моему народу.
Это богатство обратилось для меня в дым, в мираж. Совсем ребенком мне придется с пустыми руками выйти в дальний путь и, странствуя, лишь подбирать колосья в чужих полях.
Это странствие позволит мне стать свидетелем многих потрясений, от которых вот уже полвека содрогается наша планета. Нет, нет: я ни о чем не жалею и нисколько не жалуюсь! Я просто собираюсь рассказать историю одной жизни, вплетенную в большую Историю. Конечно, начало будет сугубо личным. Немного терпения: всего восемь лет моей биографии, какая-нибудь сотня страниц, — и, наконец, развернутся события. История пускается вскачь, мчит, не разбирая дороги. Она вершит собственную повесть, я бросаю поводья — слово за ней, а я лишь добавлю размышления соломинки, прилипшей к ее копытам.
Свет
Пожелтевший, но хорошо сохранившийся вопреки превратностям судьбы документ уведомляет: 30 августа 1906 года в Москве у князя Алексея Николаевича Шаховского, статского советника, и его законной супруги Анны Леонидовны фон Книнен родилась дочь Зинаида, окрещенная в церкви Святых Афанасия и Кирилла на Арбате. Сомнительная путевка в жизнь, если подумать о том, что принесет миру XX век. Дитя законного брака, я лишена возможности предъявить более пикантную родословную. Отец мой не был убийцей, мать не работала девушкой по вызову, и родилась я не в трущобе. Придется, однако, разочаровать и любителей иного толка биографий: я появилась на свет не у подножья трона, и не было у меня золотой колыбели, усыпанной изумрудами. Место моего рождения — богатая, но не роскошная квартира в старом районе Москвы, в самом ее центре. Ничего особенного, ничего примечательного; необыкновенное ожидает меня впереди.
Сивцев Вражек, мой родной переулок, в XV веке примыкал к большой торговой дороге на Смоленск. В конце XVI века здесь обосновались опричники, ищейки Ивана Грозного; позже эти места заняли дворцовые слободы плотников и конюхов первого царя из династии Романовых. Церковь Святых Афанасия и Кирилла, где меня крестили, доныне уцелевшая, хотя и бездействующая[3], в 1654 году соседствовала с владением Андрея Ростопчина, предка прославленного московского губернатора 1812 года. Именитые люди выбирают Сивцев Вражек для постройки своих домов начиная с 1716 года. В XIX веке Сивцев Вражек входит в историю литературы: здесь живет писатель Аксаков, которого навещает Гоголь. Рядом, в доме, принадлежащем богатому дворянину Александру Яковлеву, проведет несколько лет его внебрачный сын Александр Герцен. В доме № 16 по этому переулку окончит свои дни Мария Гартунг, старшая дочь Александра Пушкина, прослывшая прототипом толстовской Анны Карениной.
Детство мое прошло в поместьях и в Петербурге, и я не знала дома, где родилась. Только в 1956 году, ровно через пятьдесят лет после моего рождения, зимней ночью, когда кружила метель и мороз перехватывал дыхание, один старик повел меня в Сивцев Вражек и показал мне тот дом. Все вокруг было нереальным: этот призрак, возникший из прошлого, город, самый чужой среди многих, царившие здесь безлюдье и тишина. Как-то утром, под бледным февральским солнцем, я пришла сюда еще раз, понимая тщетность этого сентиментального паломничества. Дом не выдавал своих тайн, а я не могла позвонить у дверей «бельэтажа», как говорили встарь. От облупленных стен, невзрачных, боязливо съежившихся, веяло тленом и прахом.
Как бы то ни было, ни одно воспоминание не могло воскресить дом, связанный лишь с первым моим криком, первым вздохом.
И все же — хотя мои близкие в ту пору уже были рассеяны по всему свету, от берегов Тихого океана до Черной Африки, от Средиземноморья до вод Атлантики, а чуть раньше и до самой Сибири, — мне подумалось: были времена, когда в сердце старой Москвы жил многочисленный, разветвленный род, к которому принадлежу и я, — родственники, свойственники, друзья, листья и ветви одного древа с переплетенными корнями. Но настал момент — и ветер истории порвал цепь поколений, веками соединяемых звено к звену все на той же земле.
Я помню себя с раннего возраста, что свойственно многим писателям. В памяти живет далекое прошлое, когда я еще ничего, кроме ощущений, не испытывала. Мне, холеному ребенку, мир казался совсем не уютным. Конечно, воспоминание о свивальниках, которыми в прежние времена пеленали новорожденного, будто мумию, не всплывает на поверхность. Однако одежда, заменившая их в раннем детстве, возможно, поселила во мне жажду избавления от всяческих пут, определив тем самым мой жизненный выбор. Я была закована в панцирь: рейтузы обтягивали ноги, давили в поясе, ботинки на пуговицах жали в подъеме, высокие воротники платьев душили меня, голову туго обхватывал капор, а завязки больно стискивали подбородок. Ужасное, унизительное состояние ребенка, вынужденного терпеть, не понимая: перекладина высокого стульчика впивалась в живот, прутья кроватки сурово отгораживали меня от свободного пространства комнаты. Стоя, я видела только ноги окружавших меня гигантов, ножки столов и стульев. Собственные же ноги едва держали меня. Испытывая гнев, радость, страх, я не умела выразить их иначе как криком и плачем. Мои удовольствия были скудны и чисто инстинктивны: животная радость пребывания в материнских объятиях или предвкушение поставленной передо мной еды. Неловкая, скованная в движениях, нетерпеливая, раздражительная, я влачила столь неполноценное существование, что вспоминаю о той далекой поре с ужасом.
Вокруг звучала русская, немецкая, французская речь, но, давясь русскими, немецкими, французскими словами, я никак не могла выразить того, что хотела. И еще об одном не могу я вспомнить без отвращения — о неодобрительно поднятом указательном пальце моей няни-немки, которым она вертит вправо-влево перед моим носом, что означает: «nein, nein, das ist ganz unmoglich»[4]. Это невозможно.