Тут мне следует еще добавить, что, когда я увидел его лежащим в темных солнцезащитных очках и он сказал мне, указывая на свои глаза рукой, держащей сигарету, то же, что и двадцать лет назад, наблюдая сквозь оконное стекло за льющимися струями дождя: «Никогда сосуды не смогут вместить благодати» — я не уловил связи между колодцами, не вмещающими воду, и глазами, уставшими вмещать избыток света, так же как и вовсе не вспомнил в тот раз об оказанном в далекие дни моего детства, еще до его ареста, благодеянии, когда он открыл мне глаза на чудо света.
Папа и мама отправились в кино «Эдисон» неподалеку от нашего дома, а он остался с нами, детьми. Не знаю, почему я не спал гораздо позже обычного часа. В доме было тихо. На столе горела керосиновая лампа под фарфоровым колпаком, находившимся за пределами лужицы желтовато-зеленого света у подставки и распространявшим вокруг себя слабое зеленоватое сияние. Гавриэль Йонатан Луриа сидел, углубившись во французскую книгу. Когда я подошел к нему, он поднялся, взял меня на руки и вышел со мною из дома в ночь.
Эта первая встреча с ночным небом оглушила меня смутным страхом. Я увидел небо, и вот оно вдруг черно, и в нем — далекие мелкие световые точки.
— Это звезды, — сказал мне Гавриэль и добавил: — Воинство небесное.
Где-то скрипнула приоткрытая дверь, и из щели, образовавшейся в сплошной стене непроглядной тьмы, выплеснулся поток света, достигший кипариса у ворот и обернувший его ствол тканью дня. Прохладные, легкие языки ветра шептались в ветвях, принося с собой издалека, из-за Подзорной горы, запах сырой земли и тихие, жужжащие, дробящиеся и пилящие звуки скрипучей ночной жизни, внезапно возникающие и столь же внезапно обрывающиеся, и дыхание перехватывало от присутствия стен Старого города и окрестных гор — Подзорной и Масличной, погруженных во тьму. Они подавляли своим тяжело дышащим естеством, пугавшим несоизмеримостью с человеческими мерами, вечностью, превышающей человеческую, и равнодушием к копошащемуся на их склонах человечку. То естество гор и небес, которое я смутно ощущал в дневных скитаниях по пыльным горным тропинкам среди камней и чертополоха, с силой навалилось на меня в открывшемся мне ночном мире. Ночью, во тьме, небеса и горы стали более тяжелыми и осязаемыми.
Я крепко обнял шею Гавриэля, вдохнув пряный табачный запах.
— Давай вернемся, — сказал я ему. — Пойдем домой.
Он посмотрел на меня и сказал:
— Хорошо. Пойдем.
Ему стало ясно, что инстинктивный ужас перед ночью пересилил ее притяжение, и после первого изумления он понял, что я еще недостаточно большой, чтобы существовать и в дневном, и в ночном мирах. Как только мы вернулись под защиту четырех стен и мягкого света зеленого колпака, меня охватила тяжелейшая усталость, словно я только что возвратился из долгого путешествия по неведомой стране. Спустя некоторое время (я никак не могу припомнить, было ли то через два дня, через несколько недель или через несколько месяцев) я попросил, чтобы он снова вынес меня навстречу ночным небесам и горам. Кажется, я был возмущен. Что-то вроде обиды и негодования пробудилось во мне за то, что он до сих пор скрывал от меня иной мир, о чьем существовании я не знал, а сам продолжал жить в нем после того, как я ложился спать, — мир ночи, в котором он совершал свои «полуночные прогулки», как они у него именовались. Ночами бродил он по улицам города, главным образом по переулкам старых кварталов. Я гадал, добирается ли он в этих своих полуночных прогулках до пещер Синедриона, но не спрашивал его об этом из смутного страха перед этим миром, вдруг разверзшимся, словно бездна, а также из какого-то детского нежелания не только проникать в чужую душу, но даже и заглядывать в нее сквозь ненароком приоткрытое оконце, — того нежелания переходить границы, которое лежит в основе настоящей, естественной вежливости.
В погожие свободные дни он брал меня на прогулку к пещерам Синедриона, и мысль о том, что те же самые пещеры существуют и в ночном мире и что Гавриэль, возможно, бродит по ним в том мире была для меня пугающим откровением. Ведь на самом деле даже и в дневные часы, когда солнце в ясном небе облекало весь мир великим своим светом, вход в эти пещеры вызывал наслаждение, смешанное со страхом сырого холода и опасностей, подстерегающих в сумрачных углах, служащих убежищем всем самым ползучим, кишащим и мельтешащим из живых существ и самым хищным из них, в дополнение к опасностям, связанным с иными сущностями, не обремененными телами. Паук, развесивший свои сети в углу у входа, между косяком и притолокой, не представлял никакой угрозы, но из всех гадов земных по роду их[4] он представал в моих глазах самым отвратительным и ненавистным, несмотря на красоту его паутины, сплетенной благодаря чудесному чувству планиметрии. Я люто ненавидел его и испытывал к нему бесконечное отвращение и брезгливость задолго до того, как услышал историю про «черную вдову» — паучиху, пожирающую супруга-паука после спаривания. По поводу паука Гавриэль рассказал мне в одну из наших последних встреч, за несколько лет до написания этих строк, когда он уже перестал ходить и был подвержен приступам слепоты, что на одно из основных зрительных впечатлений в его жизни старая Роза ему открыла глаза, сестра сеньора Моиза, убиравшая два раза в неделю его комнату. После того как она закончила уборку, они сидели вдвоем, потягивая арак. Напиток этот был мил сей рассудительной старушке, не умевшей ни читать, ни писать, и Гавриэль имел обыкновение развлекать ее назидательными речами, произносившимися при подаче ей стаканчика:
— Милейшая Роза, вы должны беречь свое здоровье, если не ради себя, то по крайней мере ради меня. Ибо что я буду делать, если, не приведи Боже, вы сляжете? Посему прислушайтесь-ка к мнению врача и отведайте сего арака. Ибо ведь сказано врачом, что во всех снадобьях нет и половины пользительности для здоровья тела и души, что содержится в араке!
И на щеках Розы вспыхивал румянец смущения, словно у юной девицы, вместе с заговорщической усмешкой старой сообщницы по преступлению. Она принимала стаканчик грубой шершавой рукой и отвечала:
— За твое здоровье, Гавриэль-бек. Пошли тебе Господь здоровья, благословенья и всех благ.
Так они и сидели, потягивая арак, покуривая плоские сигареты и ведя беседу, и, слово за слово, речь зашла об одной из ее племянниц.
— Эта барышня, — сказала Роза, — барышня пригожая, только у ней паук в углу потолка.
И для наглядности указала рукой на краешек своего лба.
Гавриэль рассмеялся с ней вместе и только минуту спустя вдумался в ее слова.
Чтобы отметить непорядок в душе девушки, она не сказала «у нее паук в голове», но «у ней паук в углу потолка».
Когда Роза ушла, Гавриэль вытянулся на спине в своей постели и зажмурил глаза, чтобы избежать приступа слепоты, приближение которого он начинал ощущать. Вдруг он увидел себя самого, заглядывающего через окошко в некий шар вроде тех стеклянных шаров, которые служат аквариумами для золотых рыбок. Ему действительно сначала казалось, что он смотрит в огромный аквариум, только из-за поднимавшихся испарений рыбы, если это действительно были рыбы, выглядели расплывчато. Как только он понял, что это не что иное, как пауки, в нем проснулась гадливость. «Такой мир неприкасаем из отвращения»[5], — сказал он себе. И, дивясь, как это он позволил пауку завладеть миром, переполнился гневом, вырвавшимся из его ноздрей и превратившимся в птиц пернатых и котов, принявшихся уничтожать всю нечисть и гадов. И увидел он, что птицы прекрасны, и коты снискали благоволение, и по доброте его и милости стали коровы пастись на лугу. Птицы внимали бесплотным духам и щебетали в ответ, а Роза подоила коров и поднесла Гавриэлю кувшин теплого пенистого молока. Она просила его не уничтожать в гневе своем всех пауков на земле, оставить самую малость на лечение, ибо паутина их хороша, чтобы прикладывать к ранам. Также они уловляют в сети свои трупных мух, бьющихся об оконное стекло, и пожирают их. Напомнила она ему также и паутину, спасшую Давида в пещере, когда тот бежал от лица Саула, а Гавриэль пил молоко и соглашался. От молока и от лица ее исходило куда большее умиротворение, чем от апологии пауку и от ткани, которую тот сплел над входом в пещеру.