Я ничего не знал, ничего не видел, ничего не предчувствовал. Просто в спальне нашего домика все ее вещи были аккуратно сложены, как будто она готовилась к отъезду. На полу валялись пустые бутылки из-под рисовой водки, раззявленные пачки из-под сигарет. В сумке кое-какие женские мелочи – расческа, щетка для волос, пинцет для бровей, зеркальце, пудра, губная помада, носовой платок, а еще ключ и немного американских и японских денег; все выглядело так, словно она собиралась вернуться через пару часов. Единственный полицейский на этом острове – молодой парень с волосами ежиком, тщедушный, как подросток, – сделал опись. Но оставил все мне, посчитав, что я родственник или друг. Кроме того, мне позволили распорядиться останками – если их найдут, – кремировать или бросить обратно в море. Однако тело так и не нашли, только эти женские вещицы в доме. Наша хозяйка отобрала себе кое-что из одежды, красивые голубые туфельки, соломенную шляпу, чулки, солнечные очки и сумку. Документы я сжег во дворе. А ключ и другие мелочи бросил в море с борта катера, увозившего меня на материк. В глубине мелькнул золотистый блик, и я подумал: наверно, какая-нибудь прожорливая рыба – султанка или пагелл – заглотнула их.
Тело так и не было обнаружено. Мэри, с ее нежной смуглой кожей, с мускулистыми ногами танцовщицы и пловчихи, с длинными черными волосами… «Но почему?» – спросил полицейский. Вот и все, что он произнес. Словно я когда-нибудь мог бы найти ответ. Словно я владел ключом к разгадке.
Когда начинается буря, когда ветер упорно дует с моря, с востока, Мэри возвращается. Только не подумайте, что это галлюцинации или начало безумия (хотя тюремный врач, составлявший медицинское заключение, пометил мою карту роковой буквой Ψ[4]), напротив, все мои чувства обострены, насторожены, распахнуты навстречу тому, что приносят море и ветер. Ничего определенного – и тем не менее это можно назвать ощущением жизни, а не смерти, оно воспламеняет меня, пробуждает воспоминание о наших с Мэри любовных играх в темноте спальни, о долгих ласках снизу доверху, о дыхании и вкусе губ, о страстных поцелуях, которые вызывали у меня блаженную дрожь, о волне любви, медленно накрывавшей наши слитые воедино, живот к животу, тела… все это давно уже запретно для меня, все это я сам себе запретил, ибо мне суждена тюрьма до конца дней.
В реве бури я различаю ее голос, ощущаю ее сердце, чувствую ее дыхание. Ветер завывает в щелях широкого окна, пробирается внутрь под стоны ржавых петель, пролетает по комнате к двери, распахивает створки. В такие дни на острове все замирает. Суда больше не выходят в пролив, мотороллеры и машины останавливают свое мельтешение, день уподобляется ночи, и его мрак вспарывают молнии без грома. Мэри ушла в тот вечер, когда на море был полный штиль и гладкая вода блестела, как зеркало. А во время бури она возвращается, извергнутая, атом за атомом, морскими глубинами. Сперва мне в это не верилось. Я приходил в ужас, до боли сжимал виски, чтобы задушить, отогнать эти образы. Вспоминается мне один утопленник. Не женщина, нет – семилетний мальчик, исчезнувший однажды вечером, мы с Мэри, как и местные жители, разыскивали его почти всю ночь. Мы ходили с фонарем по берегу в поисках пропавшего ребенка. Мы не знали его имени, и Мэри кричала: «Эй, малыш!» Она была потрясена, по ее щекам катились слезы. Тогда дул такой же ветер, и вздыбленные волны выносили на сушу жуткие миазмы морской бездны. На рассвете разнеслась новость: тело мальчика найдено. Мы пробирались между прибрежными скалами, идя на протяжный стон, который принимали за голос ветра, но который был голосом матери ребенка. Она сидела на черном песке, держа на коленях сына. Мальчик был обнажен, его раздело море, оставив на нем только майку, скрученную грязным жгутом на груди. Лицо было мертвенно-белое, но мне сразу бросилось в глаза другое: рыбы и крабы уже добрались до тела, отъели кончик носа и пенис. Мэри не захотела подойти ближе, ее трясло от страха и холода, и я крепко прижал ее к себе в нашей комнате, где мы долго лежали в постели, обнявшись, но не лаская друг друга, а всего лишь обмениваясь дыханием рот в рот.
Меня неотступно преследует тот образ – тело распятой на полу женщины, которую насилуют солдаты, и кровь из ее разбитого рта, засохшая на подбородке темно-багровой звездой. И ее глаза, устремленные на меня, стоящего в сторонке, у порога, – они смотрят сквозь меня, они видят смерть. Я никогда не рассказывал этого Мэри, и все-таки она ушла в море именно из-за той кошмарной сцены – ушла, чтобы уже не вернуться. Море смывает смерть, море все разъедает и разрушает, ничего не возвращая людям, разве что обкусанное детское тельце. Вначале я думал, что вернулся на этот остров, чтобы умереть, тоже умереть. Отыскать след Мэри, войти как-нибудь вечером в море и сгинуть.
Начинается буря, и Мэри входит в мою комнату. Это сон наяву. Меня будит запах ее тела, смешанный с дыханием морских глубин, с их едким, тяжелым духом, острым, зловонным, смрадным и тягучим. Я чувствую запах водорослей в ее волосах. Чувствую нежность ее кожи, разглаженной волнами, усеянной блестками соли. Ее тело колышется в мерцании сумерек, проскальзывает в постель, и мой напрягшийся член входит в нее, вызывая содрогание, держит меня в плену ее ледяного жара, ее тело приникает к моему, губы обхватывают мой пенис, и я весь целиком в ней, и она вся целиком во мне, и так вплоть до оргазма. Мэри, умершая тридцать лет назад, так и не найденная. Мэри, вернувшаяся со дна океана, чтобы шепнуть мне на ухо давно забытые слова своим хрипловатым голосом, вернувшаяся, чтобы спеть мне давно забытые песни, звездные песни, которые она пела мне в баре отеля «Ориенталь», во время нашей первой встречи. Не помню, был ли это солдатский бар и точно ли она была певицей в баре. Глядя на нее, я и представить себе не мог, кто она такая, не знал, что она родилась от американского солдата-насильника[5], что мать ее бросила, что девочку взяли на воспитание супруги-фермеры из Арканзаса, что она выросла и вернулась сюда, желая восторжествовать над своим вечным врагом, желая отомстить или же просто в силу атавизма, безжалостно возвращающего людей в ту грязь, где они появились на свет. Но я-то не был солдатом, и она сразу это поняла, оттого и выбрала меня, недотепу в военно-полевой робе, остриженного наголо, который бегал за пехотинцами во время зачисток с фотоаппаратом наготове, дабы создать хронику всех на свете войн. Помню, как мы впервые заговорили с ней после того, как она отпела свои блюзы; это было не то поздним вечером, не то ранним утром, на террасе, нависавшей над Менам-Чао-Прая[6]. Она нагнулась, заметив что-то на полу: там лежала, судорожно дергая крылышками, умирающая черная ночная бабочка, – и в вырезе красного платья я увидел ее обнаженные груди, такие нежные и соблазнительные. Она ничего не знала обо мне, а я – о ней. К тому времени я уже был помечен багровым клеймом преступления, но думал, что все обойдется. Я забыл прошлое, забыл о жалобе, поданной в суд на четверых солдат, изнасиловавших женщину в Хюэ[7]. И на того, кто скрутил ремнем ее руки и ударил в лицо, чтобы заставить молчать, и на того, кто грубо насиловал ее, даже не спустив штаны, и на меня, который смотрел на все это, ничего не говоря, ничего не делая, разве что испытывая легкую эрекцию и не понимая, что смотреть и молчать означало участвовать.