ЗаритеВ мои сорок лет у меня, Зарите́ Седельи, за плечами куда более счастливая судьба, чем у других рабынь. Я проживу долго, и старость моя будет радостной, потому что моя звезда — моя з’этуаль[1] — светит даже в ненастную ночь. Мне ведомо наслаждение быть с мужчиной, избранником моего сердца, и блаженство ощущать его большие руки, пробуждающие мою кожу. У меня четверо детей и один внук, и те, что живы, — свободные люди. Первое мое счастливое воспоминание, когда я была еще тощей нечесаной соплячкой, — как я двигаюсь под дробь барабанов. И такое же ощущение — самое недавнее мое счастье, ведь вчера вечером я была на площади Конго: я танцевала, танцевала, а в голове ни одной мысли. До сих пор тело мое — горячее, усталое. Музыка — это ветер, уносящий годы, сдувающий воспоминания и страх; это вкрадчивая бестия, она живет у меня внутри. Едва начинают звучать барабаны, как обычная, каждодневная Зарите исчезает и я снова становлюсь той девчонкой, что плясала, едва научившись ходить. Я колочу по земле босыми ступнями, и сама жизнь поднимается по моим ногам, пробегает по позвоночнику, захватывает меня, снимая хандру и облегчая память. Весь мир дрожит. Ритм этот рождается на острове под морем, он сотрясает землю, пронзает меня как молния и устремляется к небу, унося с собой мои печали, — чтобы Папа́ Бондьё разжевал и проглотил их, оставив меня чистой и умиротворенной. Барабаны побеждают страх. Барабанная дробь досталась мне в наследство от матери: это сила Гвинеи, она у меня в крови. И когда зовут барабаны, со мной уже никто не совладает: я делаюсь ураганом, как Эрцули, лоа любви, я проворнее хлыста. Побрякивают браслеты из ракушек на моих запястьях и щиколотках, гулко ухают тыквы, им отвечают своими лесными голосами барабаны джембе и металлом — литавры, зовут разговорчивые джун-джуны и храпит под ударами огромный барабан — маман: в него бьют, призывая духов, лоа. Барабаны священны — через них говорят лоа.
В доме, где я провела первые годы своей жизни, барабаны молчали — тихо стояли в комнатушке, которую я делила с Оноре, тоже рабом. Но барабаны частенько отправлялись на прогулку. Мадам Дельфина, тогдашняя моя госпожа, желала слушать не черный грохот, а меланхоличные вздохи своих клавикордов. По понедельникам и вторникам она давала уроки музыки цветным ученицам, а в оставшиеся дни недели преподавала в особняках больших белых, где барышни упражнялись на собственных инструментах, ведь им было абсолютно немыслимо играть на тех, к которым прикасались пальцы мулаток. Я выучилась отбеливать клавиши лимонным соком, но извлекать звуки из инструмента я не могла — мадам запрещала нам с Оноре даже приближаться к ее сладкозвучным клавикордам. Но нам этого вовсе и не требовалось. Оноре мог заставить петь хоть кастрюлю, и любая вещь в его руках обретала такт, мелодию, ритм и голос; звуки жили в нем самом, в его теле, он привез их из Дагомеи. Игрушкой мне служила полая тыква: мы заставляли ее звучать; чуть позже он научил меня тихонько ласкать барабаны. И это — с самого начала, когда он еще на руках носил меня на танцы и церемониалы вуду, где ритм на главном барабане отбивал именно он, а уж остальные под него подстраивались. Таким я его и запомнила.
Оноре казался мне тогда очень старым: кости его уже давно остыли, хотя в ту пору лет ему было не больше, чем мне сейчас. Он прикладывался к бутылке с ромом, чтоб найти силы переносить боль, доставляемую любым движением, но средством еще более действенным, чем этот терпкий ликер, была музыка. От звука барабанов его стоны сменялись смехом. Своими скрюченными руками Оноре едва бы смог почистить картошку хозяйке к обеду, но вот в барабан он бил без устали, и, если уж дело доходило до танцев, никто не поднимал колени выше его, не тряс головой с такой яростью, не крутил бедрами с большим удовольствием. Когда я еще не умела ходить, он заставлял меня плясать сидя, а едва я научилась держаться на ногах, стал приглашать меня в музыку, как в мечту. «Танцуй, Зарите, танцуй, ведь раб, который танцует, свободен… пока танцует», — приговаривал он. И с тех пор я танцевала — всегда.
Часть первая
САН-ДОМИНГО
1770–1793
Испанская болезнь
Тулуз Вальморен приехал в Сан-Доминго в 1770-м, в том самом году, в котором дофин Франции женился на австрийской эрцгерцогине Марии-Антуанетте. До отъезда в колонию, когда он еще и не подозревал, что судьба сыграет с ним злую шутку и его жизненный путь завершится могилой в тростниковых зарослях на Антильских островах, он удостоился приглашения в Версаль. Это было одно из празднований в честь новой дофины, той белокурой четырнадцатилетней девчушки, которая без всякого стеснения зевала на церемонии, неукоснительно следовавшей строжайшему протоколу французского двора.
Все это осталось в прошлом. Сан-Доминго оказался другим миром. Молодой Вальморен имел довольно смутное представление о том месте, где отец его с грехом пополам замешивал тесто семейного благополучия, воодушевившись высоким стремлением сколотить приличное состояние. Где-то юноша прочел, что исконные обитатели острова, араваки, называли свой остров Гаити — еще до того, как конкистадоры переименовали его в Эспаньолу и покончили с коренным населением. Менее чем за полвека в живых не осталось ни одного аравака, которого можно было бы предъявить интересующимся как диковинку: вымерли все, пав жертвами рабства, европейских хворей и самоубийств. Это был народ с красной кожей, густыми черными волосами и непоколебимым чувством собственного достоинства; при этом им была свойственна робость, да такая, что один безоружный испанец мог расправиться с десятком араваков. Они жили полигамными семьями и занимались земледелием: землю возделывали рачительно, не истощая ее плодородие, выращивали батат, кукурузу, тыкву, арахис, перцы, картошку и маниоку. Земля, равно как небо и вода, была ничьей, пока ее не присвоили себе чужестранцы — чтобы выращивать никем дотоле невиданные растения руками тех же араваков, но уже обращенных в рабство. Тогда-то и появился здесь обычай травить людей собаками: убивали безоружных, науськивая на них свирепых псов. Когда же с индейцами было покончено, чужестранцы принялись завозить плененных в Африке рабов, а также белых людей из Европы: преступников, сирот, проституток и священников.
В конце 1600-х годов Испания уступила западную часть острова Франции, и уже французы назвали эту землю Сан-Доминго, — землю, которой предстояло стать самой богатой колонией мира. В те времена, когда там появился Тулуз Вальморен, треть всего экспорта Франции, состоящего из сахара, кофе, табака, хлопка, индиго и какао, приходилась на остров. Белых рабов уже не было, зато неграм счет шел на сотни тысяч. Самой востребованной культурой оказался сахарный тростник — сладкое золото колонии; срезать тростник, рубить стебли и варить из них сахарный сироп было делом не людей, а животных, на чем плантаторы и стояли.