— Прекрасно, — кивнул он, оглядывая венецианский пейзаж, — прекрасно.
Впрочем, признание это прозвучало слегка натужно, поскольку сам стюард был из Болоньи, и открытое восхищение чужим городом казалось ему предательством. Он самозабвенно затянулся трубкой, набитой какой-то пахучей смесью.
— На Кипр едете? — спросил он в конце концов, вежливо, но с легким оттенком сострадания.
— Да. На Кипр.
— Работать?
— Работать.
Я счел нескромным объяснять, что я намереваюсь обосноваться на острове, купить, если получится, дом… После пяти лет, проведенных в Сербии, мне уже начало казаться, что само по себе желание поселиться где-нибудь на Средиземном море есть симптом опасного помрачения рассудка; да и в самом деле, вся эта затея вызывала ощущение нереальности. И я был рад лишний раз дотронуться до дерева.
— Так себе местечко, — сказал он.
— Да, судя по всему.
— Сухо и воды совсем нет. Народ пьет, не зная меры.
Вот это уже звучало обнадеживающе. Сколько я себя помнил, отсутствие воды всегда казалось мне лишним поводом возместить недостаток жидкости вином.
— А как тамошнее вино? — спросил я.
— Тяжелое и сладкое.
Это уже хуже. В том, что касается вина, на болонца всегда можно положиться. Впрочем, бог с ним. (Я куплю себе маленький крестьянский домик и пущу на острове корни, на ближайшие четыре-пять лет.) Самый что ни на есть сухой и безводный остров покажется раем после бездушных и пыльных сербских равнин.
— А почему не в Афины? — осторожно спросил он, эхом откликнувшись на мою же собственную мысль.
— Денег маловато.
— А! Так значит, вы на Кипр надолго?
Все мои тайны были шиты белыми нитками. Манера его тут же переменилась, а вместе с ней начала меняться и картина Кипра, поскольку вежливость не позволяет итальянцу ставить под вопрос планы собеседника на будущее или хоть как-то принижать родную страну. Кипр должен был стать моей приемной родиной, и теперь стюард чувствовал себя обязанным взглянуть на него моими глазами. И сразу оказалось, что остров этот плодородный, на нем полным-полно языческих богинь и минеральных источников; древних замков и монастырей; фруктов, и хлебов, и тучных пастбищ; священников, и цыган, и разбойников… Он мигом превратил Кипр в глянцевую открытку, одобрительно кивая мне и сияя улыбкой, словно истый сицилиец.
— А как насчет девушек? — перебил я его.
И тут он запнулся; и вежливость долго боролась в нем с мужской гордыней. Ему волей-неволей пришлось открыть правду, в противном случае, чуть позже, так сказать, на месте, я мог бы обвинить его — болонца, между прочим! — в том, что он ничего не понимает в женской красоте.
— Уродки, все как одна, — через силу выдавил он. — Чистой воды уродки.
Больше добавить было нечего. Мы еще немного посидели молча, до тех пор пока возвышающийся над нами пароход испустил громкое ффффф, и вниз по трубке корабельной сирены поползли капли парового конденсата.
Пришло время прощаться с Европой.
* * *
Когда мы проходили внешний мол, взревели буксиры. Дымка осталась позади, зацепившись за холмы по ту сторону от Венеции. Следуя за выстроившейся тут же цепочкой ассоциаций, разве мог я не вспомнить о Екатерине Корнаро[3], последней королеве Кипра, которая за проведенные в изгнании двадцать лет наверняка должна была забыть о беспокойных годах царствования, ведя куда более приятную жизнь в зеленых беседках Азоло, в окружении преданного ей двора? Она умерла в 1510-м, в возрасте пятидесяти шести лет, и ее тело перевезли из фамильного дворца на другую сторону Канале Гранде. («Ночь выдалась бурная, с сильным дождем и ветром. На крышке гроба покоилась корона Кипра — хотя бы для видимости Венеция продолжала настаивать на том, что ее дочь была королевой; однако тело было облачено в одеяние святого Франциска: грубая коричневая ряса, капюшон, веревка вместо пояса».) В раннем утреннем великолепии этого неба и этого моря трудно себе представить, как плясало на ветру пламя факелов, как вспыхивали блики молний на покрытых мелкой рябью волнах, как ветер рвал полы плащей и подолы платьев, когда длинные лодки тронулись в путь, унося роскошно одетую городскую знать. Кто сейчас помнит о Екатерине? Тициан и Беллини писали ее портреты; Бембо создал целую философию любви, чтобы развлечь ее придворных. На единственном портрете, который мне довелось увидеть, взгляд ее тяжел и серьезен, но глаза прекрасны и живут неистребимой собственной жизнью; глаза женщины, которой часто льстили, которой довелось подолгу путешествовать и много раз любить. Глаза человека, который был недостаточно ограниченным и своекорыстным, и оттого, вступив в сферу большой политики, проигрался в дым. Но это — глаза истинной женщины, не призрака, не фантома.
Затем мысли мои обратились к не менее печальному образу из прошлого — к содранной и набитой соломой коже великого воина Брагадино, которая лежит себе и тлеет в какой-нибудь забытой нише собора Giovanni е Paolo[4]. Его оборона Фамагусты от войск турецкого военачальника Мустафы сопоставима с величайшими образцами полководческого искусства за всю историю Европы. Когда в конце концов ничтожно малые силы осажденных были вынуждены пойти на переговоры, они согласились сдать крепость на том условии, что им дадут возможность свободно добраться до Крита. Мустафа не сдержал данного обещания, и как только Брагадино оказался у него в руках, он обрушил на него и на его офицеров всю свою долго сдерживаемую ярость — ярость религиозного фанатика. Брагадино отрезали нос и уши и содрали с него кожу, затем его поместили в плетеную люльку, положив в ногах корону, и подтянули на галерную рею, «подвесив как аиста», чтобы всем его было видно. И в конце концов приволокли на главную площадь и пытали там «под барабанный бой». Но «святая его душа вынесла все это с величайшей твердостью, терпением и верой… и когда сталь коснулась его пупка, душа его воспарила к Создателю, воистину счастливая и благословенная. Кожу его набили соломой и носили по городу: потом подвесили на рее галиота и провезли вдоль сирийского побережья, под всеобщее ликованье».