Когда на Венецию обрушились французы и Республика пала, почти за бесценок доставшись Австрии, семья очутилась на краю банкротства. Фортуни отказались от государственной благотворительности и вернулись к импорту и экспорту товаров. Год за годом они вкладывали доходы в недвижимое имущество, так что к началу девятнадцатого столетия представители семьи не только сумели выжить, но и сохранили стиль жизни, который рассматривали как право, данное им от рождения. И все благодаря тем же самым специям, винам и тканям, которые в стародавние времена обеспечили им дворянское звание.
И только дед Фортуни, Эдуардо, нарушил семейную традицию, не имея ни малейшей склонности к торговле. Он стал художником, отучившись сначала в Гавре, а затем в Париже, где повстречался с молодым Браком. В том, 1900 году он пришел к выводу, что для создания искусства таланта у него недостаточно, зато для распознавания — хоть отбавляй. Вернувшись в Венецию, он женился, произвел на свет сына и основал выгодное дело, давая богачам, наследственным и новым, полезные советы по таким непростым вопросам, как купля и продажа художественных ценностей. И если представители древнего рода неожиданно сталкивались с необходимостью срочно изыскать средства путем продажи части фамильной коллекции, они бывали крайне довольны, обнаружив понимающего человека, который по чистой случайности знал, что Чикагская галерея ищет картину Рейсдаля, и мог гарантировать исключительную щепетильность на всех этапах сделки.
Эдуардо Фортуни впитал всю проницательную мудрость предшествующих поколений, и у него был наметанный глаз и тонкое чутье. Очень скоро его гонорары стали под стать уважению, которым он по праву пользовался, и семья никогда уже больше не торговала перцем.
Но его сына не вдохновлял мир старых мастеров, его пленила мечта возродить былую влиятельность семьи. В начале тридцатых годов отец Фортуни, Винченцо, пренебрегая настоятельными советами Эдуардо оставить политику в покое, поскольку у него не имелось к ней ни малейшего таланта, примкнул к фашистской партии и в конце концов стал кем-то вроде доверенного лица Муссолини. Он поступил на государственную службу как дипломат-самоучка и воспринял возложенную на него ответственность в высшей степени серьезно, в чем некоторые усматривали даже нечто комичное. Впрочем, он был серьезен не только в этом, но и во всем, что касалось истории семьи: он первым досконально изучил фамильное древо и заказал его изображение, хранившееся и ныне в родовом гнезде семьи Фортуни. Он непрестанно оглядывался на дни, когда семья обладала влиянием и властью, и юному Фортуни казалось, что отец вечно чем-то озабочен. Таким он его и запомнил — с этим его странным, как у самого дуче, отсутствующим, устремленным в несбыточные дали взглядом: словно он наблюдал за последними закатными лучами на обломках величественной колонны.
С приходом в конце 1943 года американцев и англичан немедленно начались расправы, и отца и мать Фортуни застрелили прямо на улице, через неделю после того, как партизаны повесили Муссолини на фортепьянной струне. Дед умер от удара в 1940 году. Других детей не было, и Фортуни неожиданно оказался последним в роду.
И вот теперь он стоял здесь, во Флоренции, на оживленном городском перекрестке, терпеливо ожидая, пока зажжется нужный сигнал светофора. Сняв шляпу, он провел рукой по волосам, которые никто не называл седыми, а исключительно серебристыми. Фортуни был моложав. Ему постоянно твердили, что это истинное чудо, — не иначе, он заключил тайный сговор с дьяволом, потому что все — и лицо, и жесты, и осанка — говорило о его молодости. Даже праздник в честь его шестьдесят первого дня рождения послужил поводом к рассуждениям не об уходящих годах, а о торжестве Фортуни над временем.
Пока он стоял, отрешенно наблюдая городскую суматоху, мимо прошла молодая женщина, одетая в темный деловой костюм, какие современное поколение молодых женщин носило с небрежностью, внушавшей ему одновременно восхищение и внутреннее беспокойство. Есть минусы, думал он, но есть и плюсы. Когда он вспоминал о знакомых женщинах — женщинах из плоти и крови, — ему никогда не удавалось представить себе их одетыми наподобие этих молодых существ. Да и слава богу. Но было нечто обольстительное и тревожное в уверенности этих молодых женщин — в том, как они шагали по жизни, как полагали само собой разумеющимся, что, едва тебя захотев, они могут тут же тебя раздеть. Его это ошеломляло и завораживало. Он поднял глаза и увидел, что молодая женщина, обернувшись, смотрит на него в упор. Она мельком окинула его взглядом, давая понять, что ей нравится то, что она видит, и что если их пути перекрестятся, то… кто знает? Короче, она окинула его оценивающим взглядом и даже слегка усмехнулась, когда заметила, прежде чем свернуть за угол и исчезнуть, что взгляд ее не остался без внимания. Фортуни неспешно кивнул, признаваясь себе, что это приятно — быть отмеченным в толпе. Приятно, но и немного тревожно. Почему? Он поднял голову к небесам, пытаясь в себе разобраться.
Молодой человек, перед чьим взором однажды мелькнул Эзра Паунд, провел немало времени наедине с поэзией мистера Т. С. Элиота (которым восхищался гораздо больше и с которым однажды имел честь встретиться в путешествии). Он много раз читал строки любовной песни синьора Дж. Альфреда Пруфрока. Синьор Пруфрок, вспомнил Фортуни (он давненько уже не перечитывал стихотворение), закатав брюки, бродил по пескам безымянного пляжа в поисках юных русалок и вместе с тем ясно сознавал, что придет в ужас, если одна из них вдруг откликнется на зов и, увитая водорослями, восстанет из вод исключительно ради него. Ах… Он все смотрел на угол, за которым скрылась молодая женщина. Что-то сродни этим чувствам сидит ведь в нас во всех? Чем не поэтическая тема? Сказать юнцу в закатанных брюках: вот, вот она, твоя русалка, — и дальше что?.. Да, хотя Паоло Фортуни приятно и привычно было замечать мимолетную ласку во взглядах юных существ, хотя он этим даже упивался, уверенность этих молодых женщин лишала его мужества и он мог только гадать, что, ради всего святого, стал бы делать, окажись он с ними на расстоянии поцелуя.
Именно тогда светофор и переключился. Натужный рев мотоциклов, свист перегретых моторов прервали поток мыслей Фортуни, заставив его поднять руки и зажать уши, но шум транспорта не ослабевал, и, когда вновь зажегся зеленый сигнал, Фортуни перешел проспект и свернул на маленькую улочку.
Но улочка оказалась далеко не тихой — в какой-то момент его едва не сбил беспечный юнец на мотороллере (паршивец даже не извинился), и Фортуни готов был пуститься за ним в погоню. Ну и черт с ним, но шум, выхлопы, узкие переулки, никак не рассчитанные на автобус или автомобиль, изрядно испортили ему настроение на пути в галерею. Флоренция, окончательно убедился он, погубит сама себя. Когда-то, думал он, это был город, где повсюду росли цветы, город, окруженный зелеными холмами. Когда-то, несомненно, прекрасный город, нынче же он гибнет под гнетом уродливого века.
Фортуни решил, что ноги его здесь отныне не будет. Он приехал ради «Рождения Венеры», но прогулка окончательно вывела его из равновесия. Сейчас он сидел напротив боттичеллиевской картины, стараясь проникнуть туда, в безмятежность, в ограниченное рамой пространство холста. Прежде ему всегда удавалось проникнуть в эту безмятежность, в эту тихую красоту, со дня своего создания противостоявшую всем уродливым столетиям. Но сегодня у него ничего не получалось. Зеленоватая вода, бескрайний голубой небосвод, струящиеся до бедер волосы — густые, развевающиеся на ветру, словно бы несомые течением, и округлые барашки волн, и завороженная зелень леса — все вдруг утратило свое волшебство. Сначала уличная суета, а теперь снующие перед глазами туристы (одна автобусная экскурсия за другой), трескотня гидов — вот что ему мешало. Фортуни был без ума от Венеры, но толпы постоянно скрывали от него пленительную фигуру в раковине. Чем дольше он стоял, тем сильнее разрастался у него в горле гневный ком. Ростом он был не выше среднего, зато внушительно широк в плечах и груди, частично от природы, частично оттого, что провел жизнь за виолончелью. Он нетерпеливо двинулся сквозь толпу, прокладывая себе путь свернутой газетой. Все перед ним расступались, словно признавая его право, и вскоре он снова оказался в преисподней улиц.