На нем был, как он сам его называл, “профессорский наряд”, старый костюм, который сварганили мать с сестрой, когда он, двадцатилетний, начал преподавать в университете, и который должен был придать ему вид, достойный профессора Л. В. Канторовича. Он тогда стоял у доски в аудитории с мелом в руке и уже набрал было в грудь воздуха, готовый накинуться на основы теории множеств, и тут раздался голос с первого ряда: “Ты бы перестал дурака валять. Тут шутить не любят. Придет профессор, неприятностей не оберешься”. Ему пришлось научиться быть строгим — чтобы с его присутствием считались. Даже теперь, когда появилось множество на удивление юных ученых, офицеров и директоров заводов — те, что постарше, завели привычку исчезать по ночам, после них оставались лишь молчание да прорехи в каждой организации, которые затыкали озабоченными двадцатилетними, готовыми работать сутками, чтобы обучиться новому делу, — даже теперь, когда он выглядел, как все вокруг — осунувшийся, усталый, с посеревшим лицом, — он все равно порой сталкивался с трудностями; вводили в заблуждение его крупный кадык, большие глаза и торчащие уши. Такие сложности возникают у тех, кого принято называть вундеркиндами. Всегда приходится говорить или делать что-то такое, что способно убедить людей: на самом деле ты не такой, каким кажешься. Он не помнил, чтобы когда-либо было по-другому, хотя предполагал, что, пока не научился говорить, а потом, почти тут же, считать, решать уравнения, играть в шахматы, — тогда, в те туманные времена он был всего лишь обычным ребенком, сыном доктора Канторовича и его супруги. Но в семь лет, когда он из братова учебника по радиологии вывел, что возраст камня можно определить по количеству нераспавшегося углерода, Николай, студент-медик, сначала снисходительно улыбался и далеко не сразу начал обсуждать эту идею всерьез, так, как тому хотелось. “Да ты это, наверное, прочел где-то. Наверняка прочел. Или тебе кто-то рассказывал…” В четырнадцать ему пришлось убедить остальных студентов Физико-математического института, что он не просто надоедливый малец, забредший сюда по ошибке; что ему в самом деле место среди них, хоть он и на голову ниже их всех и, когда идет с ними по коридору, вынужден, ведя с ними беседу, подпрыгивать, чтобы быть с ними вровень. В восемнадцать, докладывая о своих результатах на Всесоюзном математическом конгрессе, он измерял успех тем, как быстро непрерывно дымящие гении с желтыми, прокуренными пальцами переставали быть с ним добренькими. Когда они бросили его снисходительно подбадривать, когда сделали первое саркастическое замечание, когда начали усмехаться и пытаться громить его доказательства теорем, — тогда он понял, что они видят перед собой уже не мальчишку, а математика.
Леонид Витальевич машинально покрепче схватился за бумажник в кармане брюк — опасался карманников. Банды работали в трамваях, и невозможно было определить, кто из этих вежливых, агрессивных, пьяных людей на самом деле вор, чье непроницаемое лицо — лишь видимость, а рука уже лезет вниз, извлекает прибавочную стоимость. Ниже уровня груди ему ничего не было видно, поэтому не мешало соблюдать осторожность; не видны ему были и собственные ноги, хотя он их определенно чувствовал — теперь, когда в трамвайной духоте оттаяла корка, затянувшая неприятную дыру, что появилась сегодня на подошве его ботинка. Он засунул туда комок газеты, и он начинал размокать. Ботинки прохудились уже третий раз за зиму. Придется ему в это воскресенье снова пойти к сапожнику-пенсионеру Денисову, отнести ему еще один подарок, послушать очередную порцию противоречивых рассказов старика о его похождениях с женщинами. Конечно, лучше было бы просто достать новую пару ботинок, а может, сапог. Кого бы попросить? Кто может знать кого-нибудь, кто кого-нибудь знает? Придется об этом подумать. Он стал глядеть на улицу через ломтик окна, видневшийся между голов, и мимо заскользили кусочки города: милицейская машина, остановившаяся на углу, великолепные фасады, исполосованные подтеками от прохудившихся водосточных труб, мерцающие красные огоньки: “пятилетку — в четыре ГОДА, ПЯТИЛЕТКУ — В ЧЕТЫРЕ года”, слово “лучше” В нижнем уголке плаката, полная надпись на котором, тут же сообразил он, гласила: “Жить стало лучше, жить стало веселее!”. Эти плакаты были развешаны повсюду. Лозунг рекламировал “Советское шампанское”. Или существование “Советского шампанского” рекламировало лозунг; он не мог поручиться, что именно. Теперь он уже смотрел, но ничего не видел. Он словно нырнул головой в свой портфель, крепко зажатый в руке. Посередине левой страницы в его тетради уравнение, нацарапанное синими чернилами, обрывалось, и теперь его мысли понеслись дальше, он увидел возможный следующий ход, увидел, как развивается логическая нить. Сегодня кое-что произошло.
Время от времени ему приходилось консультировать. Так уж повелось: если ты сотрудник Ленинградского института инженеров промышленного строительства, надо иногда отрабатывать свой хлеб. Да он, по сути, и не возражал. Приятно было найти применение тому, что выстраивалось в идеальном порядке у него в голове. Не просто приятно — он испытывал едва ли не облегчение; ведь всякий раз, когда оказывалось, что строгие математические построения играют в мире свою роль, что от них тянется тайная нить, позволяющая управлять чем-то шумным, пестрым, на первый взгляд произвольным, и это хоть на толику укрепляло веру в то, во что Леонид Витальевич хотел верить, не мог не верить в минуты счастья: что все это — круговерть явлений, разбросанных во времени, путаница взаимосвязанных систем, то утонченно-сложных, то огромных и простых, трамвай, полный незнакомцев и копоти, город Петра, построенный на человеческих костях, — все это в конце концов имеет смысл, все хитроумно создано на основе разумного правила или набора правил, проявляющихся сразу на множестве уровней, несмотря на то что основную часть этого процесса пока не удается описать с помощью математических формул.
Нет, он не возражал. К тому же это был вопрос долга. Если ему удавалось решать задачи, с которыми люди приходили в институт, мир становился немного лучше. Тьма рассеивалась над миром, и математика была для него единственным способом этому поспособствовать. Это был его вклад. То, что можно было получить лично от него по его способностям. Ему выпало счастье жить в единственной стране на планете, где люди взяли власть, чтобы управлять событиями, руководствуясь разумом, а не оставлять все на волю случая — будь что будет, — не позволять силам старого мира предрассудков и алчности вертеть человеком. Здесь, и нигде больше, главенствовал разум. Он мог родиться в Германии, и тогда эта сегодняшняя поездка в трамвае была бы пропитана страхом. На его профессорском костюме красовалась бы шестиконечная звезда, и в лицах людей читались бы темные замыслы — потому лишь, что его дед носил пейсы, верил в чуть иную сказку о мире, столь же недостоверную. Там бы его ненавидели без какой-либо на то причины. Или он мог родиться в Америке, а тогда кто знает, нашлись бы у него вообще хоть две копейки на трамвай? Стал бы двадцатишестилетний еврей профессором там, у них? Он мог бы нищенствовать, мог бы играть на скрипке на улице, его мысли никого не интересовали бы, поскольку из них невозможно делать деньги. Жестокость, расточительство, вымыслы, которым позволено швырять туда-сюда на самом деле существующих мужчин и женщин; только здесь людям удалось избежать этой черной бессмыслицы и сделаться по своей воле строителями настоящей жизни, а не ее игрушками. Верно, разум — инструмент сложный. Используешь его, пытаясь увидеть чуть больше, а ухватываешь в лучшем случае лишь проблески истины — но и эти проблески стоят усилий. Да, новый, сознательно избранный мир по- прежнему грубоват, его недостатки вполне очевидны, но это изменится. Это было только начало — день, когда пришло царство разума.