Через некоторое время на той стороне тоже подняли белое полотно да еще и каску в придачу. Тут мы что было сил принялись сигналить рубашкой, и, думаю, все вши высыпались из нее дождем. Наконец там высунулась рука с пакетом, и тогда какой-то француз осторожно протиснулся сквозь колючую проволоку; на руках и коленях он медленно пополз в нашу сторону и при этом время от времени махал носовым платком и возбужденно смеялся. Примерно на середине ничейной полосы он остановился, положил пакет на землю, раз пять или шесть ткнул в него пальцем, опять рассмеялся, кивнул и пополз назад. Все это необычайно разволновало нас. К волнению примешивалось почти мальчишеское чувство совершения чего-то запретного, будто мы устраивали кому-то подвох; а кроме того, просто хотелось поскорее добраться до лакомств или сигарет в пакете, лежавшем на поле перед нами. На нас легонько пахнуло свободой, независимостью, каким-то духом торжества над всем механизмом смерти. Такое же чувство я испытал, когда стоял среди пленных французов, когда что-то глубоко человеческое победоносно ворвалось в мою душу и разрушило примитивное представление о „враге“, и теперь мне захотелось внести и свою долю в этот триумф.
Второпях мы собрали несколько подарков, в общем, довольно жалких вещичек, ибо у нас было куда меньше чего дарить, чем у товарищей там, за нейтралкой. Затем мы снова посигналили рубашкой и сразу же получили ответ. Я начал медленно высовываться. Голова и плечи оказались снаружи. Это, скажу тебе, была чертовски-неприятная минута: ничем не защищенный, торчишь над бруствером, как мишень.
Потом я пополз прямо вперед, и тогда мои мысли полностью изменились, будто их вдруг переключили на задний ход. Очень странная и захватывающая ситуация: я чувствовал, как во мне, пенясь и переливаясь, нарастает волна небывалой радости; счастливый и смеющийся, я проворно передвигался на четвереньках. И я пережил какое-то чудеснейшее мгновение мира — одиночного, личного мира, мира на всем белом свете, мира только ради меня.
Я положил свой узелок, взял другой и пополз обратно. И вот тут это ощущение мира разом рухнуло. Я понимал, что в мою спину нацелены сотни винтовочных стволов. Меня охватил жуткий страх, и пот ручьями покатился с меня. Но все же я добрался до своих целым и невредимым и, бездыханный, распластался на дне окопа.
На следующий день я уже как бы привык к этому делу; и постепенно мы все упростили, и уже не стали выходить поочередно, а оба одновременно выкарабкивались из наших окопов. Как две спущенные с поводка собаки, мы ползли навстречу один другому и обменивались подарками.
Когда мы в первый раз посмотрели друг другу в глаза, то лишь растерянно улыбнулись. Тот товарищ был молодой парень вроде меня, лет двадцати, не больше. По его лицу было видно, как здорово ему нравится эта затея. „Bonjour, camarade“[3], — сказал он; я же совсем обалдел и дважды сказал: „Bonjour, bonjour“, — а затем еще и в третий раз, и кивнул, и поспешно повернул назад. Мы стали встречаться в определенное время и отказались от предварительного обмена сигналами — обе стороны соблюдали условия этого неписаного мирного договора. А через час мы, как и прежде, снова обстреливали друг друга. Однажды тот товарищ нерешительно протянул мне руку, и мы с ним поздоровались. Ну, прямо потеха.
В то время подобные эпизоды случались и на других участках фронта. Об этом проведало верховное командование, и вышел приказ, что, мол, такого рода дела категорически запрещаются, что в отдельных случаях из-за них нарушается обычный режим боевых действий. Но нас это не смущало.
В один прекрасный день на фронт приехал какой-то майор и прочитал нашей роте целый доклад. Ревностный и очень энергичный служака, он заявил, что намерен остаться на передовой до самого вечера. К сожалению, он расположился близко от места нашего выхода и вдобавок потребовал себе винтовку. Это был очень молодой майор, жаждавший подвигов.
Мы не знали, что нам делать. Не было возможности подать какой-нибудь знак товарищам напротив; кроме того, мы опасались расстрела на месте за то, что завели такие делишки с противником. Минутная стрелка моих часов продолжала медленно двигаться по кругу. Ничто не шевелилось, и мы уже было решили, что все обойдется благополучно.
Майор, несомненно, знал про всеобщее братание вдоль линии фронта, но определенных сведений о том, что мы тут делаем, не имел; и ведь надо же, чтобы его занесло именно к нам, да еще с таким заданием. Вот уж не повезло!
Я подумал — а не сказать ли ему: „Через пять минут оттуда кто-нибудь придет. Стрелять в него никак нельзя — он нам доверяет“. Но решиться на такое я не мог, да это ничего бы и не дало. А скажи я ему — он бы уж точно остался ждать, а так все-таки оставался хоть какой-то шанс, что он уйдет. Кроме того, Бюлер шепнул мне, что пробрался к другому брустверу и винтовкой сделал знак „мимо!“ (так в тире сигнализируют о непопадании при стрельбе) и что они якобы ответили ему, то есть, в общем, поняли, что выходить им нельзя.
К счастью, был пасмурный день, шел небольшой дождь и уже начало темнеть. Прошло более четверти часа после установленного времени встречи. Наше волнение понемногу улеглось, и мы снова задышали свободно. И вдруг мой взгляд застыл; было ощущение, будто язык разбух и словно кляп забил мне рот; я хотел закричать, но не мог; оцепенев от отчаяния, я глядел через ничейную полосу и увидел медленно поднимающуюся руку, за ней показался торс. Бюлер метался вдоль бруствера и в полном исступлении пытался подать предостерегающий знак. Но поздно — майор успел выстрелить. Послышался тонкий вскрик, и тело исчезло. На мгновение воцарилась страшная тишина. Еще секунда-другая, и мы услышали многоголосый рев. Начался ожесточенный огонь на поражение. „Стрелять! Они атакуют!“ — заорал майор.
Тогда и мы открыли огонь. Как сумасшедшие, мы заряжали и стреляли, лишь бы поскорее осталась позади эта ужасающая минута. Весь фронт ожил, заработала артиллерия, и так продолжалось всю ночь. К утру мы насчитали двенадцать убитых, в их числе были майор и Бюлер.
Боевые действия, как и положено, возобновились; прекратилась передача сигарет в обе стороны; число потерь росло с каждым часом… С тех пор мне пришлось многое пережить. Много людей погибло на моих глазах; я сам поубивал не одного и не двух; я стал черствым, бесчувственным. Прошли годы. Но за все это долгое время я — как только мог — старался не вспоминать этот тонкий вскрик под дождем».
Безмолвие вокруг Вердена
Никто не может сказать, когда это начинается, но гладкие, мягко округленные линии на горизонте внезапно изменяются: красный и коричневый цвета, сверкающие, раскаленные краски лесной листвы неожиданно принимают какой-то своеобразный оттенок, поля тускнеют и увядают, отливают охрой, пейзаж делается непривычным, притихшим, блеклым, и не знаешь, чем это объяснить.
Это те же горные цепи, те же леса, те же поля и луга, что и прежде; вот оно — белое шоссе, протянувшееся в бесконечную даль, и золотой свет поздней осени все еще льется на землю, как золотистое вино, — и все-таки что-то невидимое и неслышное пришло издалека; огромное, торжественное и мощное, оно вдруг здесь, рядом, и затеняет собою все.