Так постепенно сформировался эротический салон с постоянно меняющимся набором посетителей. Время от времени седая испанка JIa Мерседес занимала почетное место за столом, среди обаятельных конкистадоров ее миров. Сморщенная старушка без умолку лепетала о модах и светской жизни в Мадриде первых послевоенных лет. Не представляю, при каких обстоятельствах Серж познакомился с этой восторженной синьорой в черной мантильке и почему они так доверительно относились друг к другу. Синьора, родившаяся лет восемьдесят назад, с еще более великовозрастной гранатовой брошью на груди, восседала, словно королева на троне, между юными петушками, периодически важно кивала им в знак согласия и опять с готовностью подставляла личико под живительные струи их нескончаемых жалоб на несчастную любовь; другими столь же популярными темами было недовольство Жискар д'Эстеном и восхваления театра, ставшего за последние годы лучшим во Франции («А я думаю, и во всей Европе!»): «Картушри» Арианы Мнушкин.[7]
Серж Гарсия был моей второй большой любовью (первую, совсем раннюю, я пережил в родном городе). Сержу исполнилось двадцать, а мне девятнадцать, когда — в 1975-м — я купил льготный железнодорожный билет и впервые отправился в Париж. Это произошло в промежуток времени между окончанием школы и призывом на альтернативную гражданскую службу. Деньги на поездку я заработал, сажая хвойные деревья — морозостойкие дугласии — в лесах Люнебургской пустоши. Одноклассница посоветовала мне остановиться на молодежной турбазе, в пригороде Арпажа. «Я там сама себе готовила, очень дешево, — восторгалась Карин. — Думаю, и тебе там понравится. Это такая маленькая туристическая община».
Я положил в рюкзак серебряный, подаренный мне на крещение столовый прибор, чтобы, путешествуя, иметь при себе хоть какие-нибудь стильные вещи. В Мюнстере, в поезде, из-за этого прибора и цинкового кубка со мной заговорили соседи по купе:
— Красиво… Смотрите, чтобы у вас это не украли.
— Кубок я выиграл на турнире по верховой езде.
Турбаза в Арпажа представляла собой что-то вроде увеличенного садового павильончика, в котором помещалось двенадцать коек. По шесть с той и другой стороны от перегородки, делившей павильон на «мужскую» и «женскую» половины. После тревожной ночи в амстердамском «героиновом парке», куда я случайно забрел в поисках ночлега, в Арпажа — добравшись туда к полудню — я сразу провалился в сон.
Когда же проснулся, на койке напротив сидел Серж. Такого красивого парня я никогда не видел. Волосы цвета воронова крыла ниспадали ему на плечи, на белый комбинезон. Он ничего не спрашивал, так и сидел на краешке постели.
Хотя вообще я не отличаюсь храбростью, кажется, именно я первым сказал:
— Привет.
— Привет. Ты откуда?
— Из Германии. Нижняя Саксония.
— И как тебя занесло в Париж?
Оглушенный неожиданной встречей — происшедшей, к тому же, в магическом круге одной из опаснейших мировых метрополий, — я, приподнявшись на кровати, ответил правду:
— Хочу сходить в парижскую оперу.
Серж жил в Париже уже около месяца. Нашел работу в фармацевтической фирме. Кормил подопытных мышек. А во второй половине дня, в том же комбинезоне, подрабатывал уборщиком на нашей турбазе. Он коротко переспросил:
— В оперу? Никогда там не был. Пойду с тобой.
Часа через два я уже распаковывал свои вещи где-то на окраине города, в его квартирке с общим туалетом на первом этаже, под лестницей, — доставал из рюкзака приличный костюм и тот самый столовый прибор.
— Германия тоже красивая, — заметил я вскользь.
И услышал в ответ:
— Там только коровы и бескрайние картофельные поля.
Хотя в Германии он еще не бывал.
Та ночь осталась в моей памяти как одна из самых прекрасных. Я и тогда не мог понять, как нам хватило сил, чтобы заниматься любовью, пока не забрезжил серенький рассвет. На стене висел портрет Рембо, и, взглянув на него, мы оба одновременно подумали, что должны убить себя, потому что более сильного чувства в нашей жизни уже не будет.
Утром я истратил целое состояние на patisserie[8]и удивительные, редкостные паштеты с фисташковой прослойкой. Я проводил Сержа до места работы, а потом весь день болтался, поджидая его, у ворот фабрики. Вечером мы сидели в Опере, в Пале-Гарнье, где давали «Коронацию Поппеи».[9]Великолепная музыка Монтеверди, о котором ни один из нас прежде не слышал, уводила в культуру барокко. Но барочное мировидение оказалось созвучным нашему тогдашнему настроению: с ликованием вкушать земные радости; принимать, как расплату за них, театрально-эффектные низвержения в бездну скорбей… И потом опять всеми чувствами, всеми помыслами возноситься к горним высям…
Вместе мы открыли для себя и Версаль. Для нас, двух провинциалов, только что полюбивших друг друга, этот дворец стал подлинным откровением. Версаль, средоточие земной роскоши, самим своим существованием доказывал, что человеческая жизнь может и должна быть праздником. Нужно лишь «инсценировать» ее и самовластно ею распоряжаться, как это делал король-солнце. Что за безумная мысль: прямо посреди болот, не годных ни для чего — разве что для сотворения красоты, — построить великолепный дворец, чтобы впредь править и устраивать торжественные приемы именно на этом, отвоеванном у природы, клочке пространства! Людовик XIV сумел подчинить себе хаос повседневности. Все вертелось вокруг него. А он вознаграждал своих подданных, изливая на них сиянье культуры. Версаль казался нам триумфом цивилизации. В этих просторных анфиладах люди жили, смотря по обстоятельствам: размеренно и сообразно этикету или, наоборот, анархично и бурно. Жили, озаряемые солнечным сиянием, посреди бескрайнего парка. Почти всё, что было в Европе позднее, свидетельствует лишь о деградации.
«Ханс, пойдем в Зеркальный зал». — «Ну и кровать, такую я никогда не видел!» — изумился я в парадной спальне короля-солнца, где в одни только гобелены было воткано шестьдесят килограммов золота. Жизнь и вправду представлялась тогда парадом, люди воспринимали себя и всех остальных как марширующих, то есть тех, кто парадным шагом проходит мимо… друг друга. На параде важны лишь душевный подъем, осанка, элегантность, savoir-vivre,[10]покорность и преданность судьбе — то, как человек держится. Версаль был утопией: не дать себе опуститься, воспринимать себя в своей уникальной одноразовости — даже если Вселенная бесконечна и беспросветно темна. В Версале мы часто смеялись. Мы считали Людовика XIV — Солнечного Людовика — самым удачливым из гетеросексуальных неженок-трансвеститов, когда-либо дышавших на этой земле. Посредством шляп с плюмажами, кистями и позументами, рубиновых перевязей и башмаков с пряжками и красными каблуками; посредством помпезности, периодически сменявшейся благородной сдержанностью; посредством психологически безупречно выверенных поз король-солнце защищал себя от возможности оказаться ничтожеством — пусть даже лишь перед лицом Вечности. Он был единственной в своем роде кометой, которая требовала, чтобы и все другие небесные тела подражали ее сверканию. Во всяком случае, так тогда думали мы, привыкшие носить джинсы.