начала дам ему папирос? Из каждых десяти копеек заработка одна копейка ему за труды. Идет?
Это предложение показалось мне очень заманчивым. На нашей улице и правда многие из моих ровесников вовсю торговали водой и папиросами. Из них особенно большую зависть вызывал во мне Тэван. От зари и до зари с лотком на шее он кружил по улицам и сбывал свой товар. Тэван, видно, догадывался, что я завидую ему. Едва приметив меня, он небрежно закуривал папиросу и лихо пускал кольца дыма.
И этой своей взрослостью и независимостью Тэван производил на меня такое ошеломляющее впечатление, что я не осмеливался даже заговорить с ним.
Да, я завидовал ему и мечтал так же, как он, голосисто зазывать покупателей, продавать сигареты, независимо расхаживать по улицам, курить и ругаться — словом, быть как взрослый.
Но мой отец, как видно, и в этот раз не был согласен с Аракелом.
— Нет, ага, — твердо сказал он. — Торговля — это не для нас. Подождем, пока чуть подрастет, отдадим его какому-нибудь ремеслу учиться.
Аракел-ага покосился на моего отца, ухмыльнулся и сказал:
— Смотрите-ка на них, не соизволит, видите ли, принять совет!
Как я уже сказал, укладывая меня вечерами спать, моя мама всегда напевала. Она пела грустные и веселые, но всегда мелодичные и очень красивые песни…
Раза два в году случалось, что у нас в доме собирались гости. В такие дни отец просил маму:
— Шушан-джан, спой что-нибудь, пусть люди послушают.
Мама краснела — не поймешь, то ли от смущения, то ли от удовольствия, — и, не заставляя себя упрашивать, говорила:
— Что вам спеть? Грустное или веселое?
И в зависимости от желания слушателей пела…
Так она могла петь часами.
И каждый раз папа с гордостью говорил:
— Молодчина, Шушан-джан, ну и хорошо же ты поешь! Именно за это я и взял тебя в жены.
Но больше всех мамины песни любил я.
Случалось, я порой играю или что-нибудь делаю и вдруг слышу мамину песню… В душе все переворачивалось. Я подходил к маме, а она, увидев меня, обнимала и говорила:
— Ну, опять к песне потянуло?
— Пой, мама, еще пой… — просил я.
И она пела.
И бог знает, когда она выучила столько песен!
И вот, когда я чуть подрос, сам стал незаметно подпевать ей. Мама слушала меня, слушала и вдруг, обняв, с нежностью говорила:
— Умереть мне за твой сладкий, чистый голос, сынок… Пой, пой! Песня на устах человека — знак доброго сердца…
Проходили годы. В мире бушевали бури, отголоски которых доходили и до меня, хотя я многого еще и не понимал.
По тому, как относились к тем или иным событиям взрослые, я пытался определить и свое отношение к ним. Но странное дело: все взрослые оценивали происходящее очень по-разному.
К примеру, прошел такой слух, что царя с тахта[2] сбросили. Отец довольно потирал руки и улыбался, а Аракел-ага ходил мрачнее тучи. Ну, я уж и вовсе ничего не понимал и все пытался представить, как это можно царя сбросить с тахта. У нас в доме была тахта, и мы с соседскими мальчишками часто возились на ней и сбрасывали друг друга. И все кончалось тем, что мама шлепала нас и сгоняла с тахты, чтобы мы наконец угомонились. «Неужели и царя так сбрасывают с тахты и также шлепают, чтобы он угомонился? — думал я. — И почему это папа радуется, а Аракел-ага сердится? Наверно, Аракел-ага родственник царя?»
Примерно год спустя распространилась весть, что русская армия уходит из Армении. И снова отец и Аракел-ага по-разному отнеслись к этой вести.
Теперь уже Аракел-ага улыбался и потирал руки, а отец с мрачным видом говорил:
— Эх, пиши пропало… Стоит только русским уйти, тут как тут снова попадем в кабалу к этим кровопийцам.
При слове «кровопиец» отец кивал в сторону Аракела-аги.
Даже такие бурные события внешнего мира хотя отчасти и занимали меня, но не настолько, чтобы помешать моему главному пристрастию — тяге к музыке.
Жизнь была так прекрасна и полна всяких звуков! Мой слух жадно ловил и песню прохожего, и насвистываемую кем-то мелодию, и стук лошадиных подков, и вой ветра, и утреннюю побудку петухов… И все это сливалось в моей голове в чудесный нескончаемый концерт.
* * *
Мне было двенадцать лет, когда я сделал для себя одно удивительное открытие: на Астаховской улице в летнем клубе вечерами играл военный духовой оркестр. Туда я стал ходить каждый вечер. Ходил с разрешения мамы, ходил и тогда, когда она не позволяла мне этого, сердилась на меня.
Я мог часами стоять, прильнув к решетчатой деревянной ограде, и зачарованно слушать музыку.
Иногда я пробирался совсем близко к эстраде.
Музыканты скоро приметили меня. Как-то один из них, великан, игравший на столь же громадной медной трубе, как и он сам, на бас-геликоне, подозвал меня.
— Чей ты сын? — спросил он, оглядев меня с ног до головы. — Чем занимается твой отец?
Я даже растерялся. Легко ли: со мной говорил один из тех, кого я боготворил.
— Па-а-па… наборщик, — наконец, заикаясь, ответил я.
— Наборщик? — сказал один из собравшихся вокруг нас музыкантов. — Я так и знал, что не Манташев![3]
— А что это ты все возле нас вертишься? — спросил уже другой.
Я вдруг испугался:
— Я… я только слушаю, дядя. Я ничего не делаю…
— И что-нибудь остается в твоей голове? — сказал тот, первый, великан.
Я минуту поколебался, боясь рассердить их, если признаюсь, что помню наизусть все мелодии.
Но меня с детства приучили никогда не лгать, и я кивнул: мол, да, остается.
— Свистеть умеешь? — спросил великан. — А ну-ка насвисти что-нибудь, послушаем.
Скачала неуверенно, а потом все смелее я стал насвистывать один из маршей.
Со всех сторон послышались восклицания:
— Ого, как чисто!
— Видали, каков малыш?
— Ни одной фальши…
— Зер гут…
— Да помолчите вы! — угомонил всех великан. Потом обратился ко мне: — А теперь давай «На сопках Маньчжурии».
Я испуганно глядел на него, не понимая, что он от меня хочет.
— Не понимаешь? Вот это…
Великан стал насвистывать начало вальса, я тут же подхватил мелодию и досвистел ее до конца.
— Прекрасно… Браво, парень!.. Моцарт, да и только, — полушутя, полусерьезно стали расхваливать меня музыканты.
А один из них даже протянул мне маленький барабан и палочки и сказал:
— Ну-ка попробуй…
К неудовольствию моих родителей, я вечно дома колотил по столу и по стульям, выстукивая любимые ритмы. И достаточно в этом