ещё чтоб маги лечили — в первый раз. По дороге рана от тряски опять стала кровить, и на базу заходил, словно в тумане. Открыть люк кабины смог, а дальше всё. Как вынимали из «Саранчи» — уже не помню. Очнулся через неделю. Это мне уже медсестричка Аня сказала, когда я в себя пришёл: как в беспамятстве вытаскивали, да как на операционном столе в моих потрохах дохтур осколки собирал. Один даже мне на память оставили, по местной традиции.
Житьё в госпитале, я вам скажу, тоскливое.
Лежу. Пошевелиться не могу, весь по тушке перемотанный, и зафиксированный — видать, чтоб не дёргался. В руке капельница. Есть нельзя, пить нельзя. Даже разговоры особо нельзя. Веселуха, одним словом!
Вечером приходит снова та медсестра, говорит:
— Господин старший вахмистр, вам письмо из дома пришло! Хотите, почитаю?
— Конечно, — говорю, — хочу!
Открыла она конверт и удивилась:
— А тут два письма!
— Оба.
И давай она читать. Одно письмо было от Серафимы — длинное и подробное, за прошедшую неделю с отправки предыдущей корреспонденции, со всякими мелкими деталями и событиями нашего семейства, перемежающимися нежными словами о том, как любит она меня, ждёт и надеется, что успею я явиться домой к рождению ребёнка. Ещё она немножко обижалась на родителей. Дескать, всё время за ней следят — «…уж, не подозревают ли в чём? И не глупо ли подозревать женщину в такой тягости…»
Это меня немного обеспокоило, и я поставил себе зарок обязательно написать отцу и разобраться. А Аннушка покуда взялась за второе письмо — от отца, в стиле более старинном начинающееся со слов:
'Дорогой и любезный наш сын Илья! Пишет тебе твой отец, Алексей Коршунов.
Во первых строках сего письма передаю тебе привет от драгоценной твоей матери, Евдокии Максимовны, которая молит Бога о тебе неусыпно всякий день, как и все мы…'
Дальше батя рассказывал о всяких случившихся событиях, и рассказы эти во многом пересекались с Серафимиными, но как бы подсвечивали их с другой стороны. Об одном только у Серафимы не было:
«А ещё случилась у нас оказия. В окрестностях объявились двое проходимцев, представлявшихся землемерами. Белобрысые изрядно и с говором ненашенским. Искали казака, который с польского фронта вернулся с „Локустой“. Ребяты, конечно, их повязали, да сдали в сыскной приказ. Серафимке ничего говорить не стал и другим заказал, чтоб не пугалась, но держим её от худого случая всё время под присмотром…»
Вот тебе и ответ! И не знаешь, взаправду, что лучше — сказать беременной или не сказать? И худо не станет ли ребёночку?
Что за, интересно, ироды белобрысые? Уж не тех ли насильников сродственники, за кровной местью явились? Один, помнится, сильно блондинистый был…
Аннушка нахмурилась и принялась проверять пульс, лоб тряпочкой мокрой промакивать и руками светить:
— Илья Алексеевич! Ну-ка прекратите волноваться, вон как у вас сердцебиение усилилось!
— Да как не волноваться-то⁈ Дома экие страсти происходят.
— С супругой вашей хорошо всё, она под опекой родственников. Да и недоброжелателей ваших поймали.
— А коли другие явятся? — впрочем, я тут же себе и возразил. — Места у нас малолюдные, всякого чужого за версту видать. А теперь казачки ещё и предупреждены.
— Вот видите! — обрадовалась Аннушка. — И всё же, давайте-ка мы вас в лечебный сон отправим…
— Только письма под подушку положите.
— Всенепременно!
И почти двое суток я спал. Проснулся — опять лежу, ничего не делаю. Третий день, почитай! Уже на стену от безделья лезть охота. И тут ко мне посещения разрешили.
Первым пришел хорунжий Соколов. Весь при параде, медали-ордена солнечные зайчики пускают, чуб завит — красавец. Поставил под кровать сумку с чем-то звякнувшим.
— Это, — говорит, — тебе. Потом посмотришь, как доктора скажут, что можно…
А потом ошарашил известием, что продавил начальство, чтоб подали прошение — на меня, на очередную медаль. Вбил он, видите ли, себе в голову, что я его телом от попадания закрыл! И главное — не верит, что случайно, обижается:
— Я, — говорит, — к своей тушке знаешь, как привязан? Она мне дорога, как память! Так что не выпендривайся! И на «ты» теперь меня зови, не чинись. Иван Соколов я. Наши все пилоты, кто в бою был, подписались под петицией. А ты ещё потом раненый в бой вернулся! Все же видели, как в «Саранчу» прилетело. Главное, ты проскакиваешь — бабах! — из твоего МЛШ-а сноп искр! Мой «Святогор» от удара качнуло — ну, всё, думаю, отлетался Коршунов… Так мы лягушатникам на злобе́за тебя таких люлей вломили, мало не показалось!
— Соколов, я действительно по дурости подставился…
— Молчи, казак! Случайно вышло или нет, для меня, — он ткнул себя в грудь, и иконостас на груди, блеснув, качнулся (кстати, ни хрена у него орденов!), — это вообще рояля не играет. Ты — Коршунов, я — Соколов, целый, ёрш твою клёш, курятник организуем! И ещё скажу: мне техники вмятину в бронеплите «Святогора» показали. Не прикрыл бы — прям в бак бы влетело. Сгорел бы мой СБШ, и я вместе с ним… А тут ты — ну и часть удара на себя принял. Понял, как дело было?
— Ну-у не знаю…
— Вот и не нукай! Я твой командир, мне виднее. Лежи, выздоравливай! Кстати, видел, какие тут медсестрички? Ух! А ты теперь весь геройский казак, — он осёкся, помолчал, — но ты, это, своей, которая к тебе приставлена, глазки не строй, это я тебе по-братски советую.
— Да не собирался, Иван, меня же жена ждёт.
Он недоверчиво покачал головой:
— Моё дело предупредить, — и уже на выходе, обернулся и сказал: — Кстати, дойч твой — маладца!
И ушёл. Я так и не успел спросить: чего дойч маладца?
После слов хорунжего присмотрелся я к своей сестричке. Надо ж так: и не было никакого интереса, а как сказали — ай-яй-яй,