столько раз трескалось от землетрясений и выкидывало на поверхность те таинственные вещества, что служили египтянам для сохранения мертвых от тлена, море, жгуче-соленое, горькие волны которого тяжки, как чугун, и в бурю, «покрытые кипящим рассолом», потрясают берега своим гулом, между тем как пламенный ветер до самого Иерусалима мчит столбы песку и соли... Длится и все светлее становится золотисто-шафранное аравийское утро. Толкут и юлкут копыта твердую, растрескавшуюся дорогу. Но ни единая птица не взвилась еще с радостной утренней песней над долиной. И, верно, ни единой живой души и не встретим мы, кроме разве жадно-трусливой души кочевника или гиены. Впереди, среди пустыни цвета пемзы, — лента прииорданской зелени, чащи ив, тамарисков, камышей. Теперь, поздней весной, нет даже пилигримов...
Полдень проводим у самого моря. Жутко звучит на его нагом, ослепительно белом прибрежье это слово — полдень. Прииорданские камыши и кустарники не смеют дойти сюда вместе с Иорданом: далеко вокруг песчано-каменисто и покрыто солью, селитрой то место, где сливается река с масленистой, жгуче-горькой и тускло-зеленоватой водой асфальтической. На коралловые похожи те как бы окаменелые ветви, что приносит сюда течение реки и что снова, уже мертвыми, выкидывает море. В знойно-мглистой дали теряется оно на юге».
А вот как говорится об атом же море в хожении Даниила: «А от Иерихона до Иордана 5 верст великих, все поровну, в песце, путь тяжек велми: ту бо мнози человецы задыхаются от зною и умирают от жажды воднью. Ту бо есть море Содомское близ пути того, исходит же дух знойный и смердягл из моря того, я ко из пещи горящия, и пополяет землю ту зноем тем смертным...
Море же Содомское мертво есть, и не имать ничто же в себе животна: ни рыбы, ни раки, ни скалии; но аще быстрина иорданская внесет рыбу в море, то не может жива быти ни мала часа, но вскоре погибает. Исходит бо изо дна моря смола черна, и плавает та смола многа; а смрад же исходит из моря того несказаеь...
То все видех очима своима, но ногама своима не могох дойти до Содомского того моря, боязни ради поганых. И не даша ны тамо итти правовернии человеци, рекуще тако: «Ничто же вы не видите добра тамо, но токмо муку и смрад зол исходит из моря того», и тако ны реша: боль будет от смрада того злаго».
Бунин и Даниил видели одни и те же места, видели их в различные исторические эпохи, отдаленные одна от другой восемью столетиями. Многое за эти века изменилось в общественной жизни, культуре, технике и даже в самой природе. Даниил писал, что в зарослях на побережье Иордана, на Хевроне и в окрестностях Вассана водятся львы и леопарды. Не только Бунин не мог видеть в Палестине этих зверей, но и все после Даниила писатели-паломники не оставили подобных свидетельств.
Менее всего изменился за это время пейзаж в окрестностях Мертвого моря, которое Даниил называет морем Содомским. Пейзаж этот производил в общем-то близкое впечатление на обоих путешественников. Но описали они его каждый по-своему и каждый — с неподдельным художественным мастерством.
Разумеется, Бунин ближе современному читателю по языку и стилю, но Даниил не уступает Бунину в мастерстве.
Хотя Даниил был во власти религиозно-символического мировоззрения эпохи и верил в реальность библейской истории о происхождении Мертвого моря, однако в описании увиденного он, преодолевая мировоззренческую ограниченность своего времени, стремился опираться на опыт, стремился к четкости и объективной ясности: описания у Даниила просты и весомы, они материализованы, объективны и лапидарны.
Бунин, как и Даниил, опирается на практический опыт восприятия окружающего мира. Но для Бунина это естественно — он писатель другого времени, другой, реалистической школы. Его опыт впитал в себя современное писателю научное и художественное познание. Библейские сказания Бунин воспринимает как пиитические сказки и легенды.
Принципы реалистического письма предполагают, помимо правдивого воспроизведения действительности, и особое, авторское, отношение к ней. Этот субъективизм описания более всего отличает писателя Бунина от писателя игумена Даниила, сдержанного в передаче собственных чувств. У Бунина не только красочная гамма богатая, но и музыкальная тональность речи разнообразится (ведь недаром он назвал свои очерки «путевыми поэмами»). Изощренность художника требовала того субъективизма, который позволял глубже постигать эстетическую сущность жизни. Субъективное и объективное восприятие мира слиты у него воедино. Это нашло свое выражение в богатстве эпитетов, передающих оттенки зрительных, слуховых и осязательных впечатлений.
Бунинского богатства и изощренности изобразительных средств у Даниила, конечно, нет. Красоту природы он выражает традиционными определениями: красна, зело красна, благословенна. Этого лаконизма и скупости требовала эстетика его времени. Лишь изредка Даниил пользуется конкретно-выразительными эпитетами. Но у него есть поэзия простоты и ясности, которая помогала древнерусскому писателю создавать четкие, запоминающиеся картины. Его литературный принцип был «писать не хитро, но просто», писать так, чтобы чтение сочинения заменило само путешествие. С этой задачей Даниил справился блестяще. И у нас нет основания отказывать ему, как и другим авторам древнерусских хожений, в праве быть в числе писателей древнерусской художественной литературы.
Хожения как литературный жанр отличались определенным предметом повествования, структурой, некоторым языковым своеобразием и особым типом повествователя-путешественника.
При всей скромности древнерусского писателя его образ хорошо прочитывается в произведениях. И первое, что нужно отметить, — он во многом воплощает в себе народные качества. Это не созерцатель, стремящийся к одиночеству, отгораживающийся от внешнего мира. Это и не проповедник-моралист, призывающий к аскетическому воздержанию от житейских соблазнов. Писатель-путешественник — личность волевая, беспокойная. Он руководствуется в жизни широко распространенной в Древней Руси притчей о ленивом рабе, которую не раз цитируют авторы хожений с доброй руки основателя этого жанра игумена Даниила. Он убежден также, что не достойно предавать забвению все поучительное, что он увидел в чужих странах. Ему, русскому человеку, чуждо пренебрежительное и высокомерное отношение к другим народам, их верованиям, обычаям, нравам и культуре. Обладая чувством собственного достоинства, он с уважением пишет о чужеземцах. Он придерживается того исконно русского жизненного правила, которое было сформулировано еще Феодосием Печерским в XI веке: «Аще ли видеши нага, или голодна, или зимою или бедою одержима, еще ли будет жидовин, или срацин, или болгарин, или еретик, или латинянин, или ото всех поганых, — всякого помилуй и от беды избави яко же можеши»[2].
Однако такая терпимость не означала, что русские писатели-путешественники были безразличны к религиозным верованиям, которые, как уже говорилось, в средние века являлись формой выражения национальных, философско-идеологических и государственных интересов. Повествователи в хожениях — это яркие представители