и он недовольно ворчит:
— Огурцы со сметаной… Казачина!
А Динка рада. Она уже видит, что муж все-таки поест, и, счастливая, подает на стол, а Зорах идет в неосвещенный угол мыть руки.
*
Поев, Зорах во весь голос благословляет Всевышнего. Динка, которая благодаря многолетней практике выучила благословение наизусть, тихо повторяет за мужем каждое слово. Когда он произносит «Ѓу йеворейх ойси веэс ишти»[5], она говорит то же самое, но Зорах не хочет ее поправлять. Хоть он не бог весть какой ученый, он знает, что она, женщина, должна говорить «веэс бали»[6], но старик лишь едва заметно улыбается, что бывает с ним очень редко, и благословляет дальше, снова приняв серьезный вид.
Когда Динка ложится в кровать, что зимой, что летом застеленную толстой периной, Зорах еще сидит над книгой на ивре-тайч. Иногда это «Кав ѓайошер»[7], иногда «Менойрас ѓамоойр»[8]. На сердце становится тяжело, перед глазами встают картины ада, но в глубине души Зорах чувствует, что муки на том свете ему не грозят. Он не праведник, но, конечно, и не злодей. В отличие от настоящих грешников, он никогда не ценил материального мира.
*
Когда старуха уже спит, Зорах выдвигает средний ящик комода, где хранятся ценные бумаги, и внимательно их просматривает.
Он не может прочитать, что в них написано, но по виду каждой бумажки знает, сколько она стоит. Всего их шесть. Самая большая — вексель на четыреста рублей, средняя — на двести, остальные — на меньшие суммы, самая маленькая — на пятьдесят. Это все его состояние. Деньги лежат у торговца Грейнема.
— Вот это надежно, надежней не придумаешь, — тихо говорит Зорах, ощупывает каждую бумагу и прячет обратно.
*
Однажды, когда старый Зорах уже собирался ложиться спать, снял сначала правый сапог, как положено по Закону, и начал снимать левый, вдруг раздался звон монастырских колоколов. Зорах снова обулся и вышел на улицу.
Вдали поднимался толстый столб дыма, подсвеченный пламенем.
Вскоре улица ожила: «Евреи, пожар!..»
— Это где примерно?.. — Зорах испуганно схватил за рукав сапожника Лейбу из добровольной пожарной команды.
Но в такую минуту Лейба посчитал ниже своего достоинства вступать в беседу со старым Зорахом…
Зорах метался по улице, пытаясь выяснить, что случилось.
— Да не бойтесь, это далеко, — успокоил кто-то.
— Где? У кого?
— Говорят, вроде у торговца Грейнема.
— Как это «вроде»? — растерялся Зорах.
— Не знаю… Мало ли что люди болтают… Большое дело, есть о чем тревожиться…
Зорах, еле переставляя ноги, двинулся туда, где горело. Когда пришел, пылало вовсю, спасать уже было нечего… Еще издали Зорах увидел Грейнема: толстый живот, благородное, красивое лицо, на плечи полушубок накинул, чтобы не простыть. Грейнем стоял, глубоко задумавшись.
Зорах решил, что сейчас не время к нему подходить: несчастье у человека…
Он вернулся домой. Сначала не хотел будить свою старуху, но, не в силах пережить в одиночку такое происшествие, тронул ее за плечо:
— Динка…
— Зорах? Еще не спишь… Что случилось?
— Ничего. Не бойся… Пожар был… Уже потушили, слава богу…
— Где?! — Динка все-таки испугалась.
— У Грейнема, — ответил Зорах спокойным голосом.
— У Грейнема… — Динка задумалась, припоминая. — Сдается мне, ты у него немного денег держал…
— У него? Глупая! Забрал давно! — засмеялся Зорах.
— Ну так ложись давай, — бодро сказала Динка. — Завтра ни свет ни заря лавку открывать.
Лежа в постели, Зорах благодарил Бога: хорошо, старуха не знает, что деньги таки у Грейнема. А то, бедная, от разрыва сердца померла бы.
1915
Дедушкин фонарь
После праздника Сукес[9], когда наступала пора коротких, серых дней и длинных вечеров, важное место в его жизни начинал занимать — фонарь.
Мой дед был не богач, но крепкий, зажиточный хозяин. Его дом на окраине местечка был хоть и старый, но не настолько, чтобы опасаться, что он вот-вот завалится. Дед постоянно укреплял его: то балку менял, то сени пристраивал, то перекрывал свежей дранкой подгнившую, поросшую мхом кровлю, а изнутри домишко был оштукатурен глиной по деревянной оплетке. В общем, по прочности он вполне мог потягаться с самыми прочными домами в большом городе.
Дед берег свое жилище, и так же он берег свой фонарь. Мне всегда казалось, что фонарь — это его второй дом, а он и выглядел как домик с тремя окошками и дверкой, а сверху — как будто крыша с трубой, через которую выходил дымок горящей внутри сальной свечки.
И фонарь нравился мне больше, чем дом. Ведь фонарь был маленький, и дверка в нем открывалась не как обычно, а хитро: она была вставлена в прорези в «стене» и поднималась вверх.
Но фонарь предназначался не для игры, только я считал его детской игрушкой. А дедушке — он был высокий, худой, носил густую, длинную бороду, глаза у него были большие, ясные, всегда серьезные, но добрые — фонарь требовался для очень важных дел, и будничных, и святых. С фонарем дедушка ходил в амбар, где хранилось зерно, которым он торговал; с фонарем заглядывал в хлев проведать корову, посмотреть, как та ест, как спит и не мало ли ей постелено соломы; с фонарем спускался в подвал проверить, осталась ли еще картошка и не гниет ли она.
По вечерам с этим же фонарем он ходил в синагогу изучать Мишну или просто сидеть над святой книгой и готовиться к смерти…
Дедушкин дом стоял в конце улицы, где жили одни гои, а у них в каждом дворе собака. Самые злые псы сидели на цепи, а те, что только лают, но не кусают, просто лежали возле будок и дремали. Когда дед проходил мимо, освещая себе дорогу, свет фонаря будил дворняг, они вскакивали и начинали выть, рычать и лаять. Но дедушка спокойно и уверенно шагал дальше, пока не оказывался возле еврейских домов, где собак не держат.
Придя в синагогу, дед гасил фонарь, ставил в угол и зажигал свечу, которую вместе с книгой приносил ему помощник шамеса[10]. Огарок, поучившись, дед возвращал.
Изредка помощник шамеса разрешал деду забрать огарок для фонаря. Дед пользовался этой привилегией, потому что фонарь помощнику очень нравился. Иногда этот хмурый человек брал фонарь, рассматривал, осторожно открывал и закрывал дверку и, восхищенно причмокнув губами, хвалил искусно сделанную вещицу:
— Настоящий дом!
А мой словоохотливый дед начинал рассказывать биографию фонаря: он заказал его стекольщику Хонану, царство ему небесное, а как сделать, придумал сам, лично. Особенно подробно он останавливался на дверке.
— Дверка, — объяснял, — это