– совсем розовыми. Тома набрала воды в ладони и попробовала умыться. Пальцы скользили по коже, смывая слёзы, пот, уличную пыль. Запах орхидей стал ещё более сильным, густым и плотным, в его сладкой мерзости захотелось спрятаться целиком, с ногами, свернуться там в клубок и зажмуриться, пока не уйдёт тот, кто на кухне, а мама не вернётся с работы, и не выковыряет её обратно.
– Тома.
Это прозвучало будто прямо спиной, хотя зеркало сказало, что нет. Оказаться с гостем лицом к лицу, на трёх квадратах ванной комнаты, в компании кафеля, пластика, тюбиков, флаконов, безопасных бритв и, хуже всего – зеркала, она бы точно не смогла, ни за что на свете. Покомкав в руках полотенце, и собрав им воду с лица, Тома вернула его на крючок, а потом подошла ближе к дверному проёму. Только подошла, чтобы когда-нибудь потом, когда придёт подходящее время, выйти в коридор, к жёлтому лучу. Чтобы идти дальше, чтобы переступить порог, нужно было собраться с силами. Сил не было. Ничего не было. Тома смотрела на жёлтый луч, пересекавший линолеум поперёк древесного узора, и луч её вполне устраивал – красивый луч. Да, он живёт за границей ванной, но всё равно он очень неплохой, пока он там, а она – здесь. И сам линолеум очень хороший, он изображал паркетную доску из зеленоватого дерева, с широкими волокнами, изредка с сучками и задирами, почти как на настоящей древесине. Этой захватывающей красоты Тома никогда раньше не замечала, так много времени было потрачено впустую.
С кухни послышался противный скрип, а после – тяжёлые шаги. Шаги приближались. Подняв глаза, Тома тут же опустила их, и вжала голову в плечи, пытаясь унять озноб. В ушах стучало молотом. В том, что приближалось к ней по коридору, в его облике, в его шагах, не было ничего нормального, ничего, что не вызывало бы омерзения и ужаса. Всё, чего ей хотелось – забыть, начисто забыть то, что увидела, чтобы сохранить рассудок, если она его и правда хранила до этой секунды. Тома задержала дыхание, чтобы общий с гостем воздух не попал в лёгкие. Здесь пахло не испорченным супом. Воняло гоблином.
Липкая ледяная рука с каким-то ненормальным числом пальцев, обхватила её руку, и потянула в сторону кухни. Тома пошла следом, как телок на верёвочке, так она и поступала всегда, совершенно несамостоятельное чучело, стоит только на нормальных девочек посмотреть.
– Не усугубляй. – сказал гоблин, отпуская руку, когда они оказались в кухне. Он вернулся на стул, если верить звуку – смотреть на него Тома точно не собиралась.
Усугублять Тома не хотела. Она хотела очнуться, проснуться, или прыгнуть в момент до своего рождения, в ту блаженную чернильную темноту, но усугублять точно не хотела. Скованная ужасом, она старалась только устоять на ногах.
– Для начала так. – гоблин словно стряхнул с пальцев невидимые капли, и по кухонным стенам, полу, потолку словно протянулась зелёная сеть. Свет потускнел, и даже наглый жёлтый луч стыдливо подтаял, почти исчез. Звуки за окном смолкли, будто по щелчку, и беззвучные автомобили на куске дороги напротив окна поползли дальше в жаре и пыли – чудесной жаре, замечательной пыли, где небо и солнце, где всё шумит, и можно идти себе, куда хочешь, никто тебе слова не скажет.
– Для начала так. – повторил он. – Главное, что тебе нужно знать: сегодня я съем тебя.
– Как? Да за что? Зачем? За что? – Тома непонимающе смотрела на гоблина, попутно пытаясь найти за собой какую-то страшную смертельную вину, но не находила. – За то, что я хлеб забыла купить?
Гоблин уставился на неё, как на двухголового телёнка, и продолжил.
– Не за это, хотя хлеб надо было купить. Да и суп ты зря не убрала. Я объясню. Я обязан тебя съесть, и обязан объяснить, почему. Мир так устроен. Если поняла – кивай. Понятно?
Тома не поняла, но кивнула. Её, по крайней мере, не едят сразу, но хотят съесть по-настоящему. Да, говорить можно всё, что угодно, Тома много чего наслышалась за последние годы и от учителей, и от мамы, и от одноклассниц, и чаще всего самые страшные слова ничего не стоили. Но тут было что-то другое: чёткая, осязаемая перспектива того, что её съедят – прямо здесь, на кухне. Редко кто приходит в чужой дом просто так. Мало кто при этом не открывает дверей. А гоблины не приходят вообще, потому что нет на свете никаких гоблинов.
Но гоблин был.
И смерть уже маячила невдалеке мутной алой точкой.
О смерти Тома задумывалась уже много раз, как обо всём, чего не понимала и боялась. Когда ей было шесть, на две кухонные табуретки в их старой квартире опустили гроб с прабабушкой, а после на одной из этих осиротевших табуреток сидела Тома, спиной опираясь на старый кухонный шкаф, и давилась поминальным пирожком с повидлом. Пришедшие проститься с бабушкой, шумели в соседней комнате, помнится, что их было совсем мало, детей среди них не было вовсе, Тома сидела в кухне одна, а когда пирожок закончился, идти за следующим в пьяную шумную комнату она как-то постеснялась. Сквозь жирную пирожковую сухость в горле подумалось тогда, что умри вдруг Тома, на её собственные похороны с поминками придут воспитатели из садика, и ещё ребята из группы, конечно. Все молча будут пить светло-оранжевый кисель, с поминальной запеканкой вместо пирожков, а Тома – не будет, дальше уже не думалось. Мысли были и о прабабушке, её добрых, иначе не скажешь, руках, её глазах – каких-то очень светлых, очень ласковых. В тот день глаза были закрыты, а руки крестом лежали на груди, и думай – добрые они теперь, или нет, ласковые ли глаза, видят ли они Тому с мамой. Может, видят бабушку – она должна была стать к ней поближе.
Бабушка Томы, по скупым маминым словам, была эгоистка и чистый нелюдь, а по словам прабабушки – перелюбленная, но несчастная. Умерла от чего-то сердечного совсем рано – мама тогда ещё в школу ходила. Прабабушкиной любви хватило бы и на внучку, а потом и на Тому. Не хватило только времени. Смерть пришла, и сказала, что время кончилось. С того дня все пирожки с повидлом всегда были с каким-то смертным привкусом.
Три года прошло со дня похорон, и умер одноклассник, его звали Арсен – очень черноглазый и очень бледный. Это потом уже сказали, что он с рождения был сильно нездоровым. На физкультуру он, всё же, ходил. И