осьмидневной телесной вонью, годной посрамить и Лазаря четверодневного, все дальше отгонял я хищное, а потому чистоплотное зверьё. На этот раз, прежде чем отбежать с показной ленцою и усесться шагах в тридцати в ожидании новых человеческих глупостей, глянули на меня все четверо в один колкий взор, густо сморщили переносицы и поворотили морды в стороны. Любитель потеть при всяком живом впечатлении и мысли, не мылся я ни на корабле, разжеванном бурным прибоем, ни после на истинной тверди, брезгуя зябкой и мертвой зимней водою. Когда-то и сам отец морщился так же, как эти серые, и гонял меня, потливого, в баню по три раза на дню.
И вот громоздкий малёк Левиафана предо мной, у ног.
Хорош улов, да невольный и тяжелый не в меру. Весом эдак три эгинских таланта, никак не меньше. Опустился к нему, надумав приложиться ухом не к груди, затянутой в густую кольчугу, а к ноздрям. Жив ли, дышит или только-только отошел, еще алея щеками, как зимний закат? Тогда бы над ним на исход души прочесть – а вдруг крещеный. А нет – и для себя отходная сгодилась бы в виду не менее голодного зверья. Прислушивался к чужому дыханию ухом и самой кожей на ухе, приглядывался к волкам тем временем, а сам думал: нет, вряд ли крещен.
Какой-то неведомый великан, всем обликом своим с того страшного стылыми бурями севера, где родятся только такие вот крепкие на любой напор, их катапультой не прошибешь, и с раскалёнными банными камнями в утробе живые столпы. Потому и не страшны им ни мраз, ни голоть, ни снег. С того закатного севера, коего и апостол Андрей посторонился как убежища не людей, а чудовищ и допотопных титанов, происшедших от падших ангелов. А по прямой, грозной стати даже в такой беспомощной лёжке, по долгим, свитым волосам над высоко выбритыми висками и затылком, по искусно и богато наколотым на тех белых, костяных висках крученым драконам, по золотым ошейнику, запястьям и кольцам на руках и, наконец, по поясу со златой пряжкой – еще и знатный не в меру для этих диких горных мест. Уж не ярл[2] ли какой убитый, валькирией уроненный – слишком тяжел оказался по пути в Валхаллу?
Смущали только синеватый, с багровой ссадиной бугор на лбу и общая, ровная сырость, пропитавшая большое тело от макушки до носков обуви из плотно сшитой шнурованной кожи. Первое было легко объяснить: веский след от падения на камень. Или просто от падения с неба на землю, из когтей валькирии. А второе – такая сквозная сырость – в разумение мое не пролезало. Дождя, слава Богу, не было третий день, хотя тучи клубились низко, и выжать из них воды можно было на полпотопа. Лезла в мой подмерзший рассудок, хрустя им, небывальщина дурнее валькирии: великан не упал тут же с берега, а чудесным образом принесен с дальнего поля битвы и бережно уложен в это место излучины самой рекою, что, охмелев перед зимой от обильных дождей в горах, горбилась, шаталась от берега к берегу и шумно пускала на твердь пенную слюну. То же, как ясно видел я, пока напрягал ухо, уже собирались вскоре делать волки со своей слюною – долго их не удержать, дождутся не своей голодной дрёмы.
То была последняя ясная мысль, убежавшая к волкам.
Шею мою вдруг стиснула сила кузнечных клещей, сомкнув пальцы-зубья на самых хрупких позвонках. Полвздоха холодным камнем упало в мою утробу, а вторая половина забилась в гортани пойманным воробьём. Глаза защипало горячей мутью, и потекла она вниз, прямо в необыкновенный, сивый взор левиафанова малька.
- Кто ты? Тела обираешь, чёрная вонючка? – прохрипел великан на данском наречии.
Не ошибся в нем.
И наречие его, слава Богу, мне было известно: во Дворце, при Порфировом триклинии[3], стоял отряд наемных данских стражей – тоже белокурые, русые великаны на подбор. И наречие их, как всякую загадку, мне очень хотелось разгадать. А они от скуки не поскупились для чернявого мальца.
Но как ему мог ответить, постоять за себя вслух, если даже самая крохотная буква не могла протолкнуться звуком из гортани?
Стараясь не дернуться, ибо хватка невольно сжалась бы сильнее и сломала бы мне кадык, а железные пальцы – самую верхушку хребта, стал тыкать перстом в сторону и часто-часто моргать левым глазом. Уловка удалась: хватка чуть ослабла.
Тогда и отрыгнул я на данском наречии одно слово:
- Волки!
И тут же с жадностью втянул в себя до самого крестца весь воздух округи, еще бы и руками придержал не влезший остаток. Изо рта великана пахло сырым мясом, как из пасти матёрого, откормленного охотничьего пса – вот было еще одно объяснение робости хищников помельче.
Он оттолкнул меня в шею и выворотил свою голову, куда я показал. И как только он резво встал и притопнул, берег сам качнулся волной, и сверху покатились, зашуршали к его ногам камешки и струйки песка. Наверно, покатились бы и лавины с ближних гор, утопавших в тучах, топни он крепче.
Волков тоже подняло на все их четыре, а в сумме шестнадцать лап, любопытное недоумение.
- Где мой меч? – спохватился великан, покрутил головой и помахал руками у пояса, будто тщился нащупать оружие, ставшее невидимым. – И щит?
Я успел отойти на взмах его чудовищной руки, чтобы не достал сразу насмерть, но и не дальше, дабы вправду не показаться хитрым и упорным мародёром.
- Верно, где-то на дне, утонул, - сделал предположение, робко отводившее от меня всякую вину, а для верности указал перстом в сторону речного дна. – Если так, то щит, ясное дело, уплыл.
- Где, видел? – весь повернулся ко мне великан, но тоже не подошел, а только наклонил голову.
И голова его даже издали тяжко нависла прямо надо мною, как кривая верхушка скалы, с коей свисают корни дерев.
- Нет, - честь по чести признал я, воодушевившись тем, что первая монета доверия получена. – Тебя, славный воин, видно, отнесло рекой на излучину, а меч остался там, где ты оказался в реке, славный воин.
Новое предположение мне самому виделось, пусть и своевременной, но явной глупостью, что влезла в голову раньше, а пригодилась вслух только сейчас: как даже вспучившаяся и мощная река могла нести и вынести где-то такую тушу, еще и завернутую в кольчугу с вязкой в мизинец толщиною? Однако и