Глава 1
ЖЕЛЕЗНЫЕ ЛАВРЫ РЮРИКА
Путешествие в главах
Разумею посвятить главы пройденные не князю человеческому, но башне Силоамской.
Ибо сказал Господь: «Или думаете ли, что те восемнадцать человек, на которых упала башня Силоамская и побила их, виновнее были всех, живущих в Иерусалиме?
Нет, говорю вам, но, если не покаетесь, все тáк же погибнете» (Лук. 13:4-5)
В тени башни Силоамской и пребываю благополучно
от утробы матери своей до сего дня. Всем того смиренно желаю,
раб Божий Иоанн Феор
ГЛАВА ПЕРВАЯ
На ее протяжении звери отступают, утопленники восстают, а мечи всплывают со дна речного
Голодному зверю что эллин, что иудей.
Молитва моя в тот ознобный утренний час да вменится мне в грех. Волков она живо отогнала прочь. Шерсть на них воскурилась кислятиной страха, угольные носы закосили прочь. Шарахнулось зверьё, будто сам Ангел, мой хранитель, незримым крылом дал всеобщую оплеуху бесовской братии. И тотчас оно кинулось грызть не меня, а ближнего моего за дюжину шагов. А тот-то не мог постоять за себя молитвой: валялся едва не бездыханный, как бедный путник из притчи Христовой, прибитый разбойниками и спасенный добрым самарянином.
Лежал он, однако, не при дороге, а под сыпучим речным берегом, у самой воды. Чудом, видать, не скатился еще на один оборот – ликом в воду. Так бы и утоп смиренно, без горлового хрипа и плеска рук. И с бедным путником не был схож никак. Скорее с тем, кто прибил того пресловутого путника-иудея, да еще дюжину-другую прибил бы, если бы кинулись защищать беднягу. Телом обладал огромным, сырым и блестящим от железной чешуи – точь-в-точь малёк Левиафана!
Да и мне вечерний хитон доброго самарянина был вовсе не в пору: не имелось при мне ни целебных притирок, ни вина, ни лепты для хозяина постоялого двора, а один скрежет зубовный от голода и холода.
Волчьё, однако же, не сразу потащило новую добычу за голени или впилось в ляжки. Кинулось резво, но обступало робко и скалилось широко, чуяло еще не усопшую опасность. Носами тянуло, не падаль ли, хоть и целехонькая, свежая, сытная. А падаль для волка, как я слыхал, – срам. Возьмётся лишь от рокового голода, вроде моего, и когда никто его не видит.
Трус я от чрева матери моей. Паука, собаки, густого мрака, хворостины наказания пугался сызмальства так, что тотчас весь в поту, и страх фонтаном до небес. Однако небывалый трус. Испугавшись и столбняком преодолев недолгие мгновения, после пру на страх, как лошадь на боль, тщусь задавить собой хищника, вцепившегося в холку. Проглоченный страхом, как Иона китом, очумело рву киту кишки, бездумно надеясь выйти не позорным калом и жидкой перстью, а хоть бы и жалким подобием не самого Ионы, а его сандалии. Сколько раз отцовы слуги искали меня по ночному Городу и знали, где найти – в самом тёмном закоулке. Там, растеряв все чувства, я молотил кулаками самую густую утробу мрака – и злодеи градской ночи вкупе с прочим дурным людом не трогали меня, обходили, опасаясь одержимого неким особо лютым бесом. Сколько раз давил я пауков на стенах лбом, разбивая голову в кровь. Сам кидался на рычащую собаку, соревнуясь с ней в бешенстве. Поднимал хворостину, брошенную и отдыхавшую от побоев, и хлестал ею себя по голому, и без того уж разлинованного краснотою заду. Так добивался боли превыше и злее прежней, законной. Слуги отца мною гордились.
Сам отец не видел во мне одержимого. Однажды даже прогнал в сердцах знакомого иерея, упрямо благодетельствовавшего даровой отчиткой. Отец всегда улыбался тихо, едва заметно. По его словам, он до самой женитьбы был таким же, как его младший отпрыск, а потом само прошло, когда он преодолел три последних страха. Один – перед девицей, чья красота лепила его немым истуканом. И он попёр на любовь, как лошадь на боль, давя страх, вцепившийся в сердце. Два своих последних страха – перед истинной болью и смертью – отец выжег в себе каленым железом. Так он говорил и показывал на себе самом. В тот давний день горели на главной площади Города деревянные стога, сложенные из икон, что ищейки василевса[1] разыскали, выковыряли по всему царству. И вот чудо: огненные пирамиды стояли без дыма, эфир над ними звенел колоколами далеких храмов, недостижимых земными путями. И сам огонь, как передают с тех пор от уст к устам, когда переварил древо с красками - как раз пред тем, как кануть в ничто с почерневших камней площади, - вдруг обратился на все стороны света образом Богородицы. Тот образ, слепивший взоры, увидели все иконопочитатели – и явные, уже не опасавшиеся мученичества, и тайные, его опасавшиеся.
Отец был среди последних. При василевсе-иконоборце он был вне подозрений, но страшился держать хоть одну икону даже под подушкой, как это делала в бытность свою еще невесткой василевса наша гордая царица Ирина. Вечером того давнего дня отец сам вырезал на железной пластинке любимый из образов в зеркальном отображении, а ночью раскалил пластину докрасна и, взяв щипцами, впечатал себе над левым соском. Пластину же расплавил, а позже распустил и скрутил в цепь для нательного креста. Одежды важного вельможи были надежной бронёй, но второй женой отца стала угроза, которую он полюбил. Та «вторая жена» и спасла отца, когда на трон взошел сын Льва Хазара, Константин, а на самом деле – его мать, дальновидная афинянка Ирина. Отец, верный слуга ушедшего в прах василевса, впал в немилость. Его оклеветали, обвинили, схватили, раздели перед казнью, а уже через час он сидел на прежней должности и даже с наградой.
И вот там, у реки, кинулся я. Куда? Прямо на клыкастых. Махал на них руками, словно был вороном, что спешил отбить лакомую палую плоть в пользу своего голодавшего второй день чрева.
Молиться забыл.
Может не молитвой, а