спешили по своим делам, блеснули в небе, удаляясь, круглые окошечки. А они трое сидели на траве. И речка текла не быстрей и не медленней, чем в те далекие времена, когда и самолетов не было, а трава росла все так же. Предвечерняя тишина садилась на луг, и за рекой далеко, будто в тумане, лаяла собака.
— Эх, Бойченко бы сюда! — заскучал вдруг Мишаков. — Вот голос!
Ему хотелось сейчас хорошей песни. И от огорчения, что ни Горобец, ни тем более Кучин не поют, он один полез в воду.
Летят у-утки,
Летят у-утки,
Ой, и два гу-у-ся…—
запел он, стоя в реке по подбородок, и хорошо, далеко слышен был голос над водой.
Садилось солнце. Впереди, где река заворачивала, она казалась широко разлившейся, спокойная вода в ней блестела на закате, и на воду из кустов уже тек туман, и пахло в реке свежескошенным лугом.
Потом, когда они трое с мокрыми после купания волосами шли вверх по лугу, огромное красное солнце, перехваченное пепельным облаком, все еще держалось на весу над самой землей, и ближняя деревня в низине, среди стекавшихся к ней полей, вся была в розовом тумане. Из этого светящегося тумана блестели крыши домов и длинная крыша коровника. А дальше синел сквозь вечернюю дымку лес и там уже зажегся огонек, или это солнце сверкнуло в чьем-то окне.
Мишакова вдруг потянуло проведать родителей: они жили в той маленькой лесной деревне. Растрогавшись оттого, что он идет их проведать, что все так хорошо и душевно, он попросил Кучина передать жене, что заночует у стариков. И двинулся напрямик, без дороги: все здесь с детства было не раз исхожено.
Воздух свежел, и хорошо было сейчас идти полями, попадая то в сухие, то во влажные струи, когда тянуло от реки. Он шел и думал о своих стариках. Живут двое при своем огороде в большом пустом доме. Когда-то этот дом был тесен, а теперь большой стал, и они двое в нем. Так и живут, держась друг за дружку. Он увидел их мысленно, отца и мать, как они сидят сейчас за столом, двое старых людей, при керосиновой лампе. А ему даже зайти к ним некогда. Дела все, заботы районного масштаба… Э-э, не дела виноваты. Ведь он у них один. Один из трех остался. И вот как бывает: он, старший, прошел всю войну от первых горьких дней, и ранен был, и контужен, и — живой. А младшие подрастали, уходили на фронт и не возвращались. Даже не повоевав толком.
«Надо бы старикам хоть внучат на лето подкинуть, — подумал он виновато. — Перевернут в доме все вверх дном, попереломают — хватит отцу всю зиму чинить да вспоминать». И тут же Мишаков вспомнил, что жена не ладит со стариками. «А чего не ладить? Старики у меня хорошие, тихие. И Тамара ведь баба неплохая. Чего не ладят? Эх, люди, чудной народ! Была война — как друг за друга держались! Неужто забыли?»
Он услышал над собой шуршание, поднял голову, и зарябило в глазах, на короткий миг голова закружилась. От заката широкой полосой, черные в сумеречном свете, летели галки. С шуршанием и писком они летели с полей к деревне на ночлег. В ту сторону, куда он шел. Мишаков прибавил шаг.
Было уже темно, когда он по насыпи поднялся на шоссе. Асфальт, нагретый за день, остывал, и воздух над шоссе был тепел и сух, в нем звенели комары. Пока Мишаков прикуривал от спички, несколько комаров укусило его в потную шею. Он размазал их ладонью, слепыми от огня глазами глянул в темноту. Вдали, у леса, мелькнул свет: по шоссе шла машина. Но Мишакову оставалось до деревни километра два, и он мысленно махнул рукой. По крутой у виадука насыпи он побежал вниз все быстрей, быстрей, рассыпая искры из папиросы. Внизу ручей под виадуком и землю закрывал туман. Мишаков споткнулся, полетел вниз, вымочил о росу колени и ладони. Стоя на четвереньках в тумане, он рассмеялся, услышал свой смех, как со стороны, и удивился: «Пьян, кажется». После контузии с ним случалось это и от стакана водки. Он зачем-то долго искал выпавшую папиросу, щупал вокруг себя землю руками. Наконец сообразил, что папироса намокла и погасла, раз не светится в темноте. И, сообразив это, обрадовался: «Нет, не пьян…» Стоя, Мишаков вытер ладони о брюки, закурил новую папиросу, глубоко вдыхая дым в сыром воздухе. Он задыхался слегка, хотя ничего тяжелого не делал, в ушах глухо отдавались удары сердца.
Туман посветлел, и вверху над виадуком белые столбики стали видней, они наливались приближающимся светом. Мишаков вдруг полез наверх. Он лез, чтобы успеть выскочить на шоссе, остановить попутную машину. Снизу он не видел ее, но руками, ногами чувствовал, как дрожит земля. Все кругом постепенно освещалось, только откос, по которому он карабкался, был в тени. Земля осыпалась у Мишакова из-под ботинок, он цеплялся руками за траву, торопясь, с зажатой в зубах папиросой. И уже не главное было, доедет он или не доедет попутной машиной, главным был азарт — «Успеть!», ради которого он лез вверх, задыхающийся, чувствуя только, как сильней, сильней, ближе дрожит земля.
Два сильных луча фар на повороте, пройдя над низиной, стремительно посчитали белые столбики ограждения и вырвались на простор. И в этот самый момент Мишаков, задыхающийся, счастливый, что успел, выскочил на шоссе с поднятой рукой. Он выскочил почти на средину и тут поскользнулся на чем-то, упал, больно ударился коленом. Он еще вставал, он не успел даже испугаться. Яркий свет ударил ему в лицо, и этот ослепивший его свет и визг тормозов — было последнее, что видел и слышал он.
А шофер только успел заметить белое мелькнувшее в луче лицо, и нога сама нажала тормоз. Потом — удар, от которого он зажмурился, внутри у него все оборвалось.
Машина стояла. Было тихо. Качалась цепочка на ключе. Шофер сидел в кабине не шевелясь. И тут услышал он стон, едва внятный. Задрожав, шофер выскочил из кабины к сбитому им человеку. И еще не добежав, понял: ошибся. Этот уже не мог стонать. Он лежал, как лежат только убитые, и на асфальте блестела при лунном свете вытекшая из-под головы его лужица.
— Сволочь ты! — стоя над ним, сказал шофер зазвеневшим голосом. — Что ж ты со мной сделал?
Но никто не слышал этого, как не слышал и того, что делалось сейчас в его