на всех театрах войны: под Смоленском и под Аустерлицем, под Севастополем и на реке Ялу. Багратион потерял бы всю репутацию в глазах людей своего круга, если бы не уверял их и не верил сам, что «неприятель дрянь: сами пленные и беглые божатся, что, если мы пойдем на них, они все разбегутся», — как писал он тому же Ростопчину в другом письме. Это писалось о тех самых наполеоновских гренадерах, от которых даже гораздо позже, когда они голодные и обмороженные, отступали из России, кутузовская армия предпочитала держаться подальше. Кутузов был достаточно хитер, чтобы обманывать не Наполеона, как он обещал, а хвастливых воинов и их поклонников: усердно повторяя «патриотические» фразы, он делал то, что было единственно возможно, терпеливо дожидался, пока обстоятельства выведут Россию из тупика, куда ее завели люди, уверенные, что «неприятель дрянь». Как известно, он даже перехитрил, продолжая бояться Наполеона долго после того, как тот перестал быть страшен. Но у всякой добродетели есть своя оборотная сторона.
Для себя лично Александр Павлович усвоил выжидательную тактику гораздо раньше Кутузова. Приехав к армии под впечатлением все того же «шапками закидаем» (в возможность наступательной войны против французов верили еще весною 1812 года, когда, по-видимому, была сделана новая попытка соблазнить поляков, вторично неудачная) и очень скоро убедившись, что предстоит тяжелая оборонительная кампания, Александр сначала отправился в Москву «ободрять население», а затем прочно уселся в каменноостровском дворце, коротая время прогулками в его великолепном парке и чтением Библии. Описание его времяпрепровождения летом 1812 года[2] служит великолепной иллюстрацией к знаменитым словам Канта о том, как легко достается государям война, столь тяжелая для простых смертных. Возможность повторения 11 марта была страшнее всех успехов Наполеона, но от этой возможности теперь, когда он послушно шел на поводу у «знати», Александр Павлович чувствовал себя прочно гарантированным. Ворота каменноостровского парка никогда не запирались во время царских прогулок и никаких специальных мер не принималось для охраны царского жилища от каких-либо «злоумышленников». Побаивались теперь немного «черни»: рядом с почти преступной небрежностью в подготовке внешней войны довольно тщательно приготовлялись к обороне от «домашнего врага». Императору приходилось специальным письмом успокаивать своих близких, вынужденных оставаться в менее надежных местах, нежели Петербург, доказывая им, что в случае какого-либо волнения» полубатальоны внутренней стражи (по 300 человек на губернию) легко с этим «волнением» справятся. При этом мы узнаем, что ранее по губернским городам для этой цели существовали лишь «штатные роты», не более чем по 50 штыков в каждой: так уже успели позабыться уроки пугачевщины[3]. При соприкосновении с «чернью» кое-какие меры принимались, впрочем, и в Петербурге: в собор 15 сентября, в годовщину коронации, Александр ехал не верхом, как обычно, а в карете вместе с императрицами. Но «чернь» манифестировала необычайно скромно: не было только слышно обычных «ура», и этого жуткого безмолвия было достаточно, чтоб у придворных Александра затряслись поджилки[4]. Более смелая, великая княгиня Екатерина Павловна писала в эти дни своему брату: «Не бойтесь катастрофы в революционном роде, нет! но я предоставляю вам судить о положении вещей в стране, главу которой презирают». Она добавляет при этом, что такие чувства не составляют особенности какого-нибудь одного класса: «все единодушно вас осуждают». «Величественное самоотречение» императора, прогуливавшегося в своем парке, когда его солдаты десятками тысяч ложились под неприятельскими ядрами, так же мало входило в предусмотренную публикой программу войны, как и пожар Москвы. В стройную картину все это сложилось гораздо позже.
Представители крупного землевладения, моральные виновники всех бедствий, могли без труда подражать тактике своего государя и его главнокомандующего. У каждого из «знати» были имения в разных углах России — каждый легко мог найти свой каменноостровский дворец достаточно далеко от места военных действий, чтобы шум их не мешал предаваться «самоотречению». В ином положении было среднее дворянство захваченных войной губерний. Уже в московском дворянском собрании Ростопчину пришлось принять кое-какие меры он сам цинически рассказывает об этом, — чтобы обеспечить «восторженный прием» Александра Павловича и правительственных предложений насчет ополчения и иных «пожертвований». Нашлись, по его словам, дерзкие люди, собиравшиеся, со своей стороны, предложить императору вопросы: каковы силы нашей армии, как сильна армия неприятельская, какие имеются средства для зашиты? и т. п. Ростопчин приказал поставить около здания благородного собрания две фельдъегерские повозки (на каких обыкновенно отправляли в ссылку), и этой демонстрации оказалось достаточно, чтобы замкнуть уста дерзким людям. Он их называет мартинистами Мы не можем судить, действительно ли это были остатки новиковского кружка (несомненно уцелевшие до 1812 года в Москве), или же он просто употребил название, прилагавшееся в те дни ко всяким крамольникам — как в конце XIX века «нигилисты». Ростопчин приписывает своим «мартинистам» планы, шедшие и гораздо дальше: ни более ни менее как низвержение Александра и возведение на его место Константина Павловича. Это, на первый взгляд, кажется уже совершенным бредом: и тем не менее, несомненно, что из небольшой группы, очень близкой к настоящим мартинистам, вышел первый проект республиканской конституции для России. Самым неожиданным образом этот проект связан с именами двух екатерининских фаворитов; его автором был граф Дмитриев-Мамонов, сын одного из мелких заместителей Потемкина, а главным деятелем ордена «Русских рыцарей», из которого проект вышел, был Михаил Орлов — родной племянник Григория Орлова, младший брат будущего николаевского шефа жандармов и председателя главного комитета по крестьянскому делу в 50-х годах. Если прибавить, что третьим из известных нам членов этого крайне малолюдного «ордена» был князь Меншиков, и что Орлов, сам флигель-адъютант Александра I, был очень близок с будущим декабристом князем Волконским, тогда тоже флигель-адъютантом, то мы окажемся в самом центре «знати», по крайней мере, ее младшего поколения. Совершенно естественно, что проект, вышедший из такой среды, отличался крайним аристократизмом: «народная веча» (sic) мамоновской конституции должна была состоять из двух палат — «палаты вельмож» из 221 наследственного члена, «владеющих уделами неприкосновенными в тех областях, от коих они наследственными представителями и депутатами», и 442 «простых дворян, не наследственных», но выбранных от одного дворянства («шляхетства», как с выразительным архаизмом говорит проект), и «палаты мещан» из депутатов от городов, причем избирателями могли быть не только купцы, но также «мастеровые и поселяне». Последняя палата должна была отличаться особенным многолюдством — в ней могло быть до 3 тысячи членов. Взаимоотношения палат и их прав проект детально не выясняет, но что первая должна была иметь перевес, видно уже из того, что два «имперских посадника», из которых один командовал войсками, а другой стоял во главе