ничего другого, пока не выпьешь, я тебе не дам. И убрала стакан. Он часок побегал, проголодался, конечно. Является со двора:
— Ма, есть хочу!
Хочешь — хорошо, и опять тот же стакан перед ним ставлю. Выпьешь молоко, есть дам. А он свое — не буду! Не будешь, не надо. Так до самого вечера голодным пробегал, а молока и не глотнул. Сердце, ясное дело, у меня болит. Переживаю. Но не уступаю. Голодным спать улегся. И ведь другой не поверит: полных два дня я с ним воевала. Молоко скисло, простоквашей сделалось, а он свое — не буду. И я свое — пока не выпьешь, есть не дам.
Не знаю, помогло ему упрямство на войне или нет, может, и помогло, только таким он всегда был — и в три года, и в пять, и в семнадцать…
Когда восемь классов кончил, решил на завод поступать. Отец на дыбы:
— Для чего мне спину гнуть, для чего стараться, если я одному сыну не могу дать образования?
А Ленька как уперся — хочу работать, — так его и трактором не спихнуть. Один — свое, другой — свое.
И ушел из школы, устроился на завод слесарить.
Отец его тогда сильно обругал, он обиделся и как замолчал, ровно год с ним не разговаривал…
Вообще, честно если сказать, отца он не любил. И почему так вышло, не знаю даже. Как отец станет его учить — а это он мастер был поучить! — нахмурится и молчит. Тот может хоть час свое проповедовать, а Ленька в стенку уставится и вроде оглохнет. А другой раз сцепятся.
— Деньги счет любят, — скажет отец.
— А мне считать нечего, — ответит Ленька.
Отец разозлится и начинает объяснять, как надо жизнь планировать, как что покупать, а он засмеется да что-нибудь сморозит. Обидное. На язык острый он был. Тоже верно.
Когда я у него в тумбочке кожаную шапку нашла — шлем его летный да очки здоровенные, когда узналось, что он на летчика учиться поступил, думала, конец света будет…
Отец его и так честил, и этак ругал, лучше бы про это не вспоминать вовсе. И сказал, помню:
— Лучше быть пять минут трусом, чем всю жизнь покойником…
Как Ленька услышал эти слова, даже побелел весь:
— Пожалуй, мне лучше обращаться к тебе на «вы», — сказал и из дома ушел. До самой ночи не возвращался. Где шастал, не знаю. И с того дня до самого сорок первого года был с отцом на «вы». Правда, когда узнал, что отец в ополчение ушел, первый раз написал: «Здравствуй, дорогой папа! С удивлением узнал о твоем решении идти в ополчение и даже не знаю, как к этому отнестись…»
Только не довелось отцу это письмо прочесть. Не довелось.
Ну чего еще про Ленькин характер я могу вспомнить? Терпеливый он был и на работу, и на боль. Мальчишкой, бывало, сидит выпиливает или так что ладит — и сломает. Засопит только. Снова возьмется и не встанет, пока не выпилит, чтобы все как надо было.
А руку, помню, располосовал ножом, весь кровищей залился. Подхватила я его — к врачу. Хирург зашивал руку, так он и не пискнул. Белый-белый стоял, как мел, но ни слова, ни слезинки… Доктор даже потом сказал:
— Молодцом, мужчина.
Но и тут Ленька промолчал — ни обрадовался, ни возгордился.
А учился, прямо скажу, с пятого на десятое. Ни упрямство, ни терпение не помогали. Учителя мне всегда говорили: способный у вас мальчик, а лентяй.
Мне учителей судить трудно. Образования настоящего нет и опыта тоже. Только несогласная я с ними была и несогласная осталась.
Что Ленька от отца взял, то взял. И отец работящий был, и Ленька тоже. Теперь я думаю, что он с пятого на десятое учился не по своей вине. Учили их плохо. Новости всякие там придумывали, подходы. Да и учителя своего дела толком не знали. Время какое было? Все скорей, скорей, все на новый манер…
Может, я, конечно, и не права. Только как он смог бы других учить, если бы сам не умел учиться? А ведь когда летную школу кончил, его сразу же инструктором оставили. И между прочим, первый орден Ленина Ленька не за войну, а за инструкторскую работу получил.
Вообще, человека понять трудно, даже если он твой собственный сын. Это только легко болтать: он у меня умный, он у меня вежливый или наоборот — глупый, хам… А чтобы по-настоящему разобраться, может и жизни не хватить.
Одна обида у меня до сих пор на Леньку осталась. Может, он виноват, может, я виновата. Не хотелось об этом вспоминать, но придется. Из песни слова не выбросишь. То есть выбросить — дело недолгое, да что тогда от песни останется?
Соседка Фаина Сергеевна ко мне зашла, застрекотала и с мысли сбила. Хороший она человек, верный. Мы в эвакуации еще сдружились. Вместе в Ташкенте жили. Две старые дуры непристроенные мыкались. Она за мужем жизнь прожила, как и я. Мой погиб, и ее мужа убили. Обе мы и могли только что по хозяйству. А какое там, в Ташкенте, хозяйство было, чье? Из консервных банок трехлитровых у нее кастрюлька сделанная была, а у меня — сковородка. Вот и все.
Фаина первая в госпиталь определилась и меня пристроила. Трудно было, да не о том речь, всем тогда трудно было.
Ну вот. Зашла ко мне Фаина и застрекотала.
Стрекотня ее невредная была, всегда на одну тему: если крупу на селедку сменять, а селедку на жир, выгодно или не выгодно получится? Полчаса раскладывала, да так и ушла в сомнениях — менять или не стоит…
А обида вот какая у меня осталась. Не на нее — на Леньку.
В госпитале нашем женщина одна находилась — не раненая, а больная, с язвой желудка. Разговорились мы часом — у нее сын летчиком был, погиб. Ну, я, конечно, смолчала, что и мой в летчиках. Чего расстраивать, подумала. Мой — жив, а ее — нету.
Заходить к ней стала. Разговоры разговаривала, чем могла помочь старалась. Когда человек в одиночестве мучается, очень ему нужно выговориться, душу раскрыть. Вот и радовалась она, как, бывало, меня увидит. И всю свою жизнь передо мной перебирала.
Обыкновенная у нее была жизнь, как и у Фаины, как и у меня, как и у большинства баб. Муж, дети, работа. Она бухгалтером до войны служила. Крошечки сосчитывала. Все на детей надежду держала