ловко орудуя ножичком, ел спокойно, не спеша, с удовольствием и неколебимым сознанием своего права. Его не смущал завистливый или просящий взгляд и не тревожила собственная совесть. Получить что-нибудь у Николаева можно было только купив или выменяв, и это знали все.
— Что же вы, господа, угощайтесь! — призывал Николаев. — На что мне это теперь? Ведь нынче ночью комета все унесет. И это теперь не надобно, — добавил он и смахнул на пол с подоконника, возле которого стояла его кровать, свои тетради, карандаши и, главное, хорошенький альбом для рисования, который никак не относился к учебным пособиям и потому в глазах кадет представлял более цены.
— А правда, господа, на кой черт все это? — подхватил один отчаянный и тоже кинул на пол свои тетради.
После этого словно какое-то безумие охватило спальню. Мальчики принялись вытаскивать из портфелей, папок, коробок, из тайников, устроенных за кроватями, под подушками и тюфяками, все, что там было сложено и спрятано, бросать на пол и пинать ногами.
— На кой черт!
— На кой черт! — раздавались громкие, исступленные крики.
В общую кучу летели не только школьные принадлежности, но даже бережно хранимые сокровища — самоделки, игрушки, с которыми мальчики еще пять минут назад не расстались бы ни за что. Это было настоящее наваждение.
Петя Чижов бросил в кучу книжку, по которой учил заданный урок, и маленькую бронзовую собачку, принесенную из дома. В тот миг, когда собачка пропала в общей куче, острое сожаление сжало его сердце: эта собачка была частицей его прежней жизни, частицей дома. Только какая-то непонятная сила — боязнь показать перед товарищами свою привязанность к игрушке — остановила его, чтобы не броситься за собачкой. Он лег на кровать, сунул голову под подушку и заплакал горькими, тайными слезами.
Наверное, не один Чижов пожалел о сделанном, но — сделанное сделано.
После бурного взрыва в спальне вдруг наступила тишина. Нервное напряжение, выплеснувшись до дна, сменилось упадком сил. Мальчики лежали на своих кроватях в ожидании неминуемого конца, чувствуя себя одинокими и несчастными, и даже не переговаривались.
Мало-помалу все заснули…
Проснувшись поутру, кадеты увидели всё вокруг таким же, как оно было вчера и позавчера: потолок, стены, окна, за которыми голубело ясное небо, товарищей, кровати, тумбочки… И только на полу посреди спальни, там, где вчера громоздилась накиданная ими куча, было пусто, а всё, что они покидали в нее, теперь в порядке было сложено на тумбочке и под кроватью у Николаева.
Сам Николаев, уже одетый, сидел на застеленной кровати и разбирал последнюю мелочь.
— Зачем ты все это взял? Это же не твое, — сказал Николаеву его сосед Миша Пущин.
— Вы выбросили, я подобрал. Значит, теперь это все мое.
— А комета?
— Наверное, вранье, — беспечно ответил Николаев.
Проснувшиеся мальчики невольно высматривали среди разложенных Николаевым в строгом порядке — тетради к тетрадям, книги к книгам, игрушки к игрушкам — свои, только вчера еще принадлежавшие им сокровища и теперь казавшиеся им еще более ценными.
Тоненький белокурый кадет, помещавшийся на кровати возле двери, со слезами в голосе воскликнул:
— Обманщик!
Николаев повернулся в его сторону:
— Я не заставлял тебя верить мне, Рудаков. И вообще, господа, вы же сами выбросили свои вещи, — сказал он и засмеялся. Но, заметив, что самый сильный в малолетнем отделении кадет Сакен смотрит на него отнюдь не дружелюбно, быстро добавил: — Однако я вовсе не жмот какой-нибудь. Сакен, возьми, пожалуйста, свои вещи. И ты, Петров, и ты, Кикин.
Отчаянные получили свои вещи обратно. Но когда за своим альбомчиком протянул руку Пущин, Николаев схватил альбомчик и спрятал за спину.
— Это теперь не твое, и ты не имеешь на эти вещи никакого права. Тут моя воля: хочу — отдам, хочу — нет. Правда, Сакен, если человек подбирает выброшенное другим, то оно становится его законной собственностью?
Сакен, толстый, неповоротливый тугодум, почесал в затылке, подумал. Он соображал медленно, но зато уж, придя к какому-нибудь выводу, стоял на нем твердо: вторично обдумывать раз обдуманное ему было лень.
— Ты, Николаев, плут, ловко подстроил, — сказал он наконец. — Но выходит, что подобрал ты действительно выброшенное.
— Вы слышите? — обратился Николаев к соученикам.
Поднялся шум.
— Плут! Жулик! Мошенник! Я тебе это попомню! Хитрюга! Жила!
В этих криках была только обида на то, что их обманули, законность владения Николаевым их имуществом была признана.
Но Николаев как хитрый политик понял, что зашел слишком далеко и его зыбкое моральное право, не подкрепленное хотя бы силой кулаков Сакена, очень легко может рухнуть. Поэтому он бросил обществу подачку: наиболее шумевшим выдал их вещи.
К нему подошел Чижов, попросил робко:
— Возьми книгу, но отдай мою собачку.
— А-а, собачка, значит, твоя? — сказал Николаев, вытаскивая из кармана фигурку и поворачивая ее перед глазами. — Хорошая собачка.
— Хорошая, — согласился Чижов. — Она у нас на часах была…
— Знаешь, Чижов, я лучше отдам тебе книгу, а собачку оставлю себе.
— Отдай! — В голосе мальчика послышались слезы.
— Нет, не отдам.
Чижов заплакал, потом, вытянув вперед руки, он бросился на Николаева, выхватил свою собачку, зажал в кулак, но тут же от сильного толчка полетел назад и с размаху угодил локтем в дверное стекло…
Начальник Первого кадетского корпуса генерал-лейтенант Фридрих Максимилиан Клингер — немецкий писатель, в молодости друживший с Гете, но затем променявший неверную судьбу литератора на прибыльную службу в «дикой России», которую он глубоко презирал, — выслушал доклад Боброва о разбитом стекле и равнодушно бросил:
— Пятьдесят розог.
— Ваше превосходительство, мальчонка новый в корпусе, непривычный к розгам, да и мал он, вот такой…
— Он стекло разбил?
— Разбил, но ведь…
— Наказание должно быть наложено на виновного в соответствии с тем, какова его вина, а не с тем, каков его рост. Я сказал.
Старый Бобёр вернулся в отделение вздыхая, погладил Чижова по голове:
— Придется потерпеть, мошенник ты этакий… Его превосходительство Федор Иваныч (так переиначили на русский лад имя Клингера) приказал, мы с тобой ослушаться не смеем-с… Да ты не бойся, не бойся…
Экзекуции производили тут же в коридоре, на лавке, на которой обычно сидел дежурный дядька и которую в случае необходимости отставляли от стены на середину коридора и укладывали на нее наказываемого.
— Иди, иди, спускай штанцы и иди… — приговаривал Бобров, легонько подталкивая мальчонку.
— Сколько? — спросил гувернер, уже доставший розги из чана, где они мокли, чтобы не потерять упругости.
— Малую норму, — ответил Бобров.
Пятьдесят розог считалось у Клингера легким наказанием, за более значительные провинности он назначал вдвое и втрое больше.
Чижов, увидя розги, съежился, попятился,