Пришел доктор Бостром. Он был в хорошем и уступчивом расположении духа. Удовлетворился тем объяснением, которое дал ему Тутайн и которое уложилось в три фразы. Сделал больному два укола, осмотрел ссадины на его шее.
— Он по чистой случайности остался жив, — удовлетворенно констатировал доктор. — Людям не хватает оптимизма. Я же всегда остаюсь оптимистом.
(За полчаса до прихода к нам он сделал себе инъекцию.)
— Я не болтлив. Врачу не пристало быть болтливым. Неприятных последствий не будет. Вы никогда ничего не услышите об этом происшествии. Но нашему другу надо отлежаться в постели.
Тутайн пошел проводить доктора до ворот.
Я сомневался, стоит ли укладывать Эгиля в его комнате. И решил уступить ему свою постель. Он охотно позволил, чтобы я помог ему добраться до спальни. Он лишь слегка опирался о мое плечо. Сказал, что болей у него нет и он, мол, скоро заснет. Впрыснутый наркотик освободил его душу от пережитого потрясения. На несколько коротких часов каждый из нас может получить такое счастье: счастье безличное, не затрагивающее наши чувства, а представляющее собой фантастическую подмену сознания.
Когда мы наконец стояли друг против друга — Тутайн и я, — он сказал:
— Я поклялся себе, что не буду больше убивать. Что раны, которые я нанес Мелании, — последний для меня акт насилия. А теперь происходит такое… без моего содействия.
— Эгиль любит тебя, — ответил я. — Ты искал у него защиты. Он тебе в этом не отказывал. Но ты не пытался истолковать окружавшие тебя знаки. Ты поспособствовал тому, что Гемма меня оставила. Фалтин — твой союзник. Теперь вот и жизнь Эгиля разбита. Почему ты настроил себя на слепоту? Какую цель ты преследуешь? Ты своенравен, очень своенравен.
Он с удивлением смотрел на меня. Даже не пытаясь понять мои слова или оправдаться.
— Я не хотел этого, — сказал он просто.
— Ты хочешь, чтобы все мы оставались во тьме. Ты не хочешь спасения. Ты прогоняешь молодых друзей. Правда, помощь от них ты принимаешь, потому что не можешь помыслить, что будешь прощен. Благодать умирает, столкнувшись с твоим страхом. Даже один жадный поцелуй представляется тебе излишеством. Ты соблазняешь друзей своим достойным любви внешним обликом; но не открываешь им сердце, отказываешь в доверии, даже в сострадании.
Я оскорблял его. Но вдруг запнулся на полуслове. Увидев в его лице неземное изнеможение.
— Я хочу… я хотел, — сказал он, — чтобы Эгиль жил. Я не вправе расходовать еще одного человека. Довольно того, что разрушаешься ты, постепенно. Я совершил ошибку, когда пытался использовать Эгиля для самоуспокоения.
У него не получалось точно выразить, что он имеет в виду. И мне вспомнился почти бессловесный разговор накануне вечером: это непостижимое требование, которое он на меня обрушил; его самоуничижение, порожденное одной-единственной болью; его воля — преодолеть мою печаль, чтобы не осталось никаких горестей, кроме его собственных, кроме его запачканной совести, которую он прикрывает приятнейшей внешней видимостью, кроме его полуосознанной любви, которая похожа скорее на сочащуюся рану, на отвратительный разрез, углубляющийся в здоровую плоть, чем на чашечку цветка, выполняющего свое предназначение на дне горной впадины. Еще я вспомнил, что, вопреки всем доводам разума, он, позволив мне увидеть его несчастье, утешил меня; что руки Тутайна прикасались к моей коже так, будто были усыпляющими благими лучами; что он сумел совершить чудо — потому что неуловимым для чувственного восприятия образом жертвовал собой. Это человек, который не знает себя, остается для себя темным, но излучает — изнутри наружу — невидимое пламя.
Я быстро сказал:
— Пойди к Эгилю и помоги ему.
Казалось, он меня понял. Он ответил:
— Хорошо. Но сейчас я очень устал.
Он сразу сделал практический вывод из этого утверждения. Подобрал с пола одеяло, прошел в контору, лег на софу и мгновенно уснул.
Эгиль все еще плавал в гуманном море наркотического опьянения, и Тутайн в самом деле мог отдохнуть, прежде чем начнется новый этап борьбы, прежде чем Эгилю придется пережить самые тревожные часы, полные неясных опасностей… часы, когда он будет, наверное, готов ко всему…
Я остался один в зале. Подбросил дров в огонь. Вот и февраль наступил, подумалось мне. В тот момент я восхищался Тутайном больше, чем когда-либо прежде.
Около полудня он поднялся. И твердым шагом направился к Эгилю, в спальню.
Я никогда не узнал, о чем они говорили, на какую крайнюю степень расточения своей сущности решился Тутайн… Только поздно вечером вернулся он в залу — улыбающийся, но с потухшим взглядом. Усталость, которую я заметил у него еще утром, теперь, казалось, гнездилась в каждой клеточке его тела. Все это время он не щадил себя. В своей самоотдаче, желании исправить причиненное зло, готовности действовать вопреки природе он зашел гораздо дальше, чем могли бы его побудить какое-то намерение или этические соображения. Он сделал это самоубийство как бы не имевшим места, потому что не оставил неудовлетворенность Эгиля такой, какой она была до поисков злосчастной веревки. Как если бы любовь Эгиля теперь просто исчерпала себя, вытекла, лишилась всякого смысла: потому что Тутайн удовлетворил ее раз и навсегда, безоглядно.
Несмотря на поздний час — а уже пробило одиннадцать, — Тутайн позвонил по телефону Фалтину и попросил его немедленно прийти к нам.
Теперь и Эгиль, полностью одетый, вошел в залу. Слегка пошатываясь, он направился ко мне. И протянул мне руку.
— Я действовал очень опрометчиво, — сказал он. — Мы постараемся забыть этот ужас, правда?..
И прислонился головой к моей голове, как ребенок.
— Я еще сегодня перееду к Фалтину, — добавил.
Опечаленным он мне не показался.
— Фалтин замечательный человек, — пояснил Эгиль.
Вошел Фалтин. Доктор Бостром, будто бы умеющий держать язык за зубами, уже рассказал ему, что произошло в нашем доме. Поэтому долгих объяснений не понадобилось, и договоренность была достигнута быстро. Фалтин, дескать, заберет Эгиля с собой. Не на одну эту ночь, ибо речь не идет о временном пристанище. Эгиль должен вступить в дом нашего друга как в отцовский дом. И не в качестве вернувшегося блудного сына, а просто как только что повзрослевший сын, который должен построить для себя лодку, чтобы поплыть на ней в жизнь, в будущее.
— Эгиль не должен пропасть, — сказал Фалтин почти что праздничным тоном{425}. — Пробил наконец час, когда и я могу принести какую-то пользу. В этом мире всё подвержено изменениям, просто мы редко их замечаем. Ныне Эгиль, как слуга, отпускается; с завтрашнего дня он будет моим сыном{426}: моим четвертым ребенком, самым старшим и самым лучшим.