Старый Таг вылил воду, в которой мыла ноги Бланка. Ковшиком набрал свежей. Повесил на руку полотенце. Еще на минутку вернулся в кухню и убрал с плиты остывшую яичницу. Окно было открыто. Гусар вошел через окно и через окно вышел. Благодарение Богу и за это.
Рыжий ждал на пороге. Взял у старого Тага таз, ковшик и полотенце. Сам вылил пару капель на ногти цадика. Старательно вытер их полотенцем. Другие хасиды погружали в воду пальцы. Рыжий вынул из кармана цадикова лапсердака шелковый шнурок и помог ему опоясаться. Другие хасиды тоже достали шелковые шнурки и обвязали вокруг пояса. Старый Таг показал на буфет с фаянсовыми кружками для кислого молока, с тарелками, расписанными красными цветами и синими листьями, — все поняли, что это восток, Иерусалим, где стоит Стена Плача, остатки Храма царя Соломона. Повернулись лицом к Храму.
Раздался красивый голос. Вот уж чего никто не ждал! Это был кантор, сын кантора.
— «Да пребудет слава Господа вовек!»
Рыжий кивнул кантору, сыну кантора.
— «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь вселенной, по слову Которого наступает вечер. Он мудростью Своей открывает небесные врата, и по разумению Своему чередует времена, и располагает звезды по местам на своде небесном по воле Своей! Сотворивший день и ночь, убирает Он свет перед тьмой и тьму — перед светом…» — пел кантор, сын кантора.
Остальные тихо ему вторили.
Только юнец с едва пробившимся пушком на лице то и дело вскрикивал. Взмахивал руками. Потом впал в ступор.
Рыжий, бормоча молитву, не приближаясь к женщинам, знаками показывал, чтоб они ушли. Или по крайней мере, отошли от стола.
Старый Таг бегал за ним по зале.
— Оставьте, оставьте. Я их уведу. — Старый Таг подмигнул женщинам. — Идемте со мной.
Переплетчик Крамер делал знаки своей жене.
Жена Крамера встала, высокая, прямая, с гордо поднятой головой.
— Ну! Ну! Ну! — поторапливал рыжий.
— Идем, доню, — кивнула Крамерша дочке.
Жене Соловейчика пришлось разбудить младшую дочку. Три остальные послушно пошли за ней. Старшая, Ленка, вела двух малышек за руки.
— Пошевеливайтесь, дети мои, святое стадо! — уговаривал старый Таг хасидских жен. Те, стараясь держаться подальше от мужчин, толпились у стены возле самой кухонной двери. — Дети мои, бессчетные, как песчинки на морском берегу, чтоб вас только никто не сглазил.
Старый Таг вышел первым и отвел их в кухню.
— Тут и располагайтесь. Садитесь где кому нравится. Разбивайте лагерь где угодно и как угодно, а я сейчас схожу в коровник, Бог благословил меня коровником и всяческим добром, принесу соломы, постелю, как Господь повелел, на полу, и вы сможете прилечь. И, с Божьей помощью, спокойно отдохнете. Аминь. Одну ночь! Ничего не поделаешь! А грудные пускай лягут с матерями на кровать. — Железная кровать в углу была покрыта черным одеялом. Старый Таг подкрутил фитиль в висящей на стене лампе с круглым зеркальцем. Нагнулся и вытащил из-под кровати оплетенный проволокой конюшенный фонарь. Встряхнул. Забулькал керосин. Старый Таг снял закопченное стекло и зажег круглый фитиль.
Выходя, на минутку задержался в зале.
Хасиды раскачивались, шепча молитву. После громкого пения настала тишина.
Крамер, Апфельгрюн и Соловейчик тоже стояли лицом к востоку.
Один только Притш сидел за столом.
Старый Таг поставил фонарь на пол и подошел к владельцу концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею.
— Не пристало так. Я-то уже раньше помолился. Вам молиться необязательно. Достаточно просто стоять. Зачем обижать других?
Притш ничего не ответил. Вздохнул и встал.
Сверху сбежала Лёлька в халатике, накинутом на ночную сорочку.
— Дедушка, маме плохо!
— Иди наверх. Я сейчас принесу капли. Не оставляй маму одну. Голова, наверно, болит? У нее всегда, когда не нужно, болит голова. Ну, иди уже, иди! — Старый Таг повернулся и пошел в спальную комнату. Медленно открыл дверь.
В нос ударил свечной дух.
Гершон и Бум сидели на кровати. Молча. Гершон поднял голову.
— Я уже хотел уйти, — сказал он и встал.
Старый Таг сердито махнул рукой, и Гершон сел обратно на кровать.
Капли были в ящике ночного столика, в темном пузатом пузырьке. Старый Таг поднес пузырек к трепещущим огонькам свечей, поглядел на свет и спрятал в карман.
— Я сейчас вернусь, — сказал Гершону, закрывая за собой дверь.
В сенях старый Таг поднял фонарь и посветил себе. Четвертая ступенька сломана. Провалилась сразу после смерти жены. Он так ее и не починил. Починит завтра. Завтра… Жену звали Хая. Хая значит «жизнь». Вообще-то, она сразу после рождения Эли начала хворать. Но сейчас надо починить ступеньку, чтобы не случилось новой беды. Свои уже знают каждую наизусть. Но столько новых людей, не приведи Бог, кто-нибудь сломает ногу. А освещать лестницу нельзя, свет, который просачивается из щелей, больше бросается в глаза. Сегодняшняя ночь самая опасная, Боже, укрой мой дом темнотой, или пускай, как в Египте, падет густая осязаемая тьма, чтобы ненавистники наши три дня и три ночи не могли нас увидеть. Святое стадо, ты не знаешь, сколь велика опасность. А тут вдобавок лежит она, лежит на земле. Я беру на себя этот дом смерти. Но завтра пятница. Когда ей сошьют смертное платье? Не дай Бог, не успеем до субботы! Смерть в субботу! Цадик молчит и молчит. «От молчания еще никто не уставал», — сказал раввин из Чорткова. Но молодые эти, точно расшалившиеся жеребята, будут петь, будут плясать. Старый Таг еще в сенях шепнул рыжему на ухо: у меня в доме смерть. Покойница лежит, еще не очищенная, предупреждаю! Как бы кто ненароком не осквернился. Рыжий причмокнул языком, остановился на секунду, потом шикнул: тихо, ша! — и показал на цадика, которого вел пекарь Вол. Старый Таг взял цадика под другой локоть. А ну как начнут петь, когда в соседней комнате лежит она? Хотя… если цадик ничего не имеет против, то я тоже. А казаков это может остановить. Когда они увидят поющих евреев, то на минуточку удивятся, и этой минутки будет достаточно, чтобы в них поостыла дурная кровь. «Бог мой, Ты скала моя, щит мой, спасение мое, на Тебя я уповаю». Еще только гусара этого мне не хватало. В штанах вон сколько, а мозги куриные. Не захотел спрятаться в подпол. Мамка, когда вошла в кухню, закрыла окно, чтобы цадиков сынок, упаси Бог, не простудился. Это значит, что гусар выскочил в открытое окно. Благодарение Богу, одной напастью меньше. А если его поймают? Гой гою плохого не сделает. Ну, заберут у него саблю, револьвер и все эти побрякушки. Без этого можно жить. Не надо было его впускать. Первый гнев — лучший гнев. А потом уже слишком поздно.
— Голова болит? — спросил он невестку.
Мина лежала в кровати — одно мокрое полотенце на лбу, другое на сердце.
— Ох! — простонала она.