Замки щелкнули, футляр открылся, но не успел я еще оценить ущерб, причиненный кларнету, как на пол вылетел белый конверт. Мне стало ясно: мои напасти продолжаются — это была повестка из призывной комиссии. Я забыл и на какой день был вызван, и о том, что вообще получил повестку. Признаюсь, жизнь снова показалась мне беспросветной. Наверное, я уже лицо, скрывающееся от закона. Если я пропустил срок медкомиссии, власти наверняка подписали ордер на мой арест — а это значит, расплата воспоследует чертовски скоро. Я разорвал конверт и изучил бланк; там было напечатано: 16 сентября. Дата ничего не прояснила — ведь я давно уже потерял представление о времени, отвыкнув смотреть на часы и календари.
— Дэвид, можно один маленький вопрос? — обратился я к Циммеру, по-прежнему корпевшему за письменным столом. — Ты случайно не знаешь, какой сегодня день?
— Понедельник, — не поднимая головы, ответил он.
— Я имею в виду, какое сегодня число. Месяц и число. Год можешь не называть. Это-то я знаю.
— Пятнадцатое сентября, — сказал Циммер, все так же не отрываясь от работы.
— Пятнадцатое сентября? — переспросил я. — Точно?
— Конечно. Никаких сомнений.
Я откинулся на подушку, закрыл глаза и пробормотал:
— Потрясающе. Совершенно потрясающе.
Циммер наконец обернулся и с удивлением воззрился на меня:
— И с какой стати это потрясающе?
— Это значит, что я пока еще не преступник.
— Что?
— Это значит, что я пока еще не преступник.
— Я прекрасно слышал, что ты сказал. Не стоило повторять. Но яснее не стало.
Я помахал бланком в воздухе:
— Взгляни вот на это, и все поймешь.
На следующее утро мне надлежало явиться на призывной участок на Уайтхолл-стрит. Циммер прошел медкомиссию еще в июле (ему дали отсрочку от службы из-за астмы), поэтому часа три тем вечером мы обсуждали, что ждет меня. В те годы это была непременная тема разговоров миллионов молодых американцев. Тем не менее, не в пример огромному их большинству, я никоим образом не готовился к «моменту истины». У меня не было справки от врача, я не глотал лекарств, чтобы ухудшить координацию, не репетировал даже сцены умственных расстройств, чтобы прикинуться психически неуравновешенным. Я давно уже решил, что не буду служить в армии, однако мне и в голову не приходило, что одного моего решения мало — надо еще позаботиться о том, как его осуществить. Как почти во всем остальном, инерция и здесь взяла надо мной верх, и я упорно вытеснял из сознания тревожные мысли. Циммер поразился моей беспечности, но и он в конце концов вынужден был признать: уже поздно что-либо предпринимать. Или меня сочтут пригодным, или отпустят за непригодностью. Если я окажусь годным, то у меня два пути, чтобы избежать службы: либо уехать за границу, либо отправиться в тюрьму. Циммер называл многих, кто уехал за рубеж: в Канаду, во Францию, в Швецию, — но меня это не вдохновило: денег у меня нет и путешествовать я не хочу.
— Выходит, что в любом случае ты станешь преступником, — сказал Циммер.
— Не преступником, а узником, — поправил я его, — узником совести. Разница огромная.
Я еще только-только начал поправляться и, встав с кровати на следующее утро и натянув на себя вещи Циммера, которые выглядели на мне комично, поскольку были коротки, почувствовал, что у меня нет сил никуда идти. Я был абсолютно не в форме: чтобы просто пройтись по комнате, мне понадобилось мобилизовать всю свою энергию и волю. До того дня я вставал всего на одну-две минуты, чтобы, цепляясь за стены, добрести до туалета. Если бы Циммер не помогал мне идти, я бы вряд ли доплелся до двери. Он буквально волочил меня на своих плечах, пока мы спускались по лестнице и добирались до метро. Зрелище было, видимо, еще то. Циммер довел меня до двери призывного пункта на Уайтхолл-стрит, потом сказал, что будет ждать меня в кафе напротив.
— Не дрейфь. — Он ободряюще сжал мою руку. — Ты будешь бравым воякой, Фогг. Этого у тебя не отнимешь.
— Еще бы, — усмехнулся я, — самым бравым воякой во всей этой чертовой армии. И ежу ясно. — Я шутливо козырнул Циммеру и потащился внутрь, придерживаясь за стены.
Многое из того, что происходило во время медкомиссии, теперь уже забылось. Кое-что помнится, но без какой бы то ни было последовательности, и ни о чем я не могу рассказать с уверенностью. Ничего удивительного здесь нет — ведь я до крайности ослаб, и сконцентрироваться на чем-то мне было сложно. Уже просто стоять не падая было для меня подвигом. Наверное, большую часть времени я провел там с закрытыми глазами, а если и открывал их, то мало что видел. Нас в группе призывников было полсотни, а, может, и сотня. Помню, как сидел за партой в большой комнате и слушал сержанта, что-то нам говорившего, но из того, что он говорил, не помню ни слова. Потом нам дали заполнить формуляры, потом был какой-то письменный тест, а, может, и наоборот: сначала был тест, а потом формуляры. Еще запомнилось, как я отмечал галочкой организации, в которых состоял, и потратил на это немало времени: СДО в колледже, САНЕ и другие в университете, а потом объяснял, почему был арестован год назад. Со всем этим я справился позже всех, и под конец со мной рядом уже появился сержант и начал что-то бубнить о дяде Хо и американском флаге.
Потом нам дали передышку — на несколько минут, а может, на полчаса. Ясно помню какие-то коридоры, лампы дневного освещения, кучи молодых парней в одних трусах. Помню, что без одежды чувствовал себя ужасно незащищенным, а многое другое не осталось в памяти. Например, где мы раздевались, о чем переговаривались, когда нас построили в ряд. Еще удивительнее, что из сознания совершенно выпало, что у нас было на ногах, когда нас водили по всем этим коридорам. Из одежды на нас были только трусы, а вот что было на ногах — для меня загадка. Позволили нам не снимать ботинки и носки или заставили топать босиком по всем кабинетам? Для меня это сплошные белые пятна, без единого проблеска.
Наконец меня вызвали к врачу. Он постучал меня по грудной клетке и спине, заглянул в уши, ощупал мошонку, попросил покашлять. Все это не потребовало от меня больших усилий, но потом полагалось взять у меня кровь, и эта задача оказалась уже не такой простой. Я был настолько истощен и слаб, что доктор не смог найти вену. Он всаживал в меня иглу несколько раз, тыкал ею, дырявил мою кожу, но кровь в пробирку так и не потекла. Наверное, вид у меня был хуже некуда — я побледнел и меня подташнивало: видимо, я собирался рухнуть в обморок. Врач ненадолго прервал истязание и велел сесть на кушетку, что было очень великодушно с его стороны. «Если у тебя когда-нибудь снова закружится голова, — сказал он, — садись прямо на землю и жди, пока все пройдет. А то упадешь и разобьешься, ведь это никому не нужно, правда?»
Я очень хорошо помню, что долго сидел на кушетке, а дальше — сразу как лежал на столе уже в другом кабинете. Теперь не понять, сколько времени прошло между этими двумя случайно оставшимися в памяти эпизодами. Вряд ли я потерял сознание, но после очередной попытки взять у меня кровь, по всей видимости, решили больше не рисковать. Я помню, как на плечо накладывали резиновый жгут, чтобы на руке показалась вена, как врач вводил иглу, — не помню, тот же это был врач или другой. Потом он проговорил что-то насчет того, какой я худой, спросил, завтракал ли я сегодня. В тот момент в голове моей прорезалась, несомненно, самая четкая мысль за тот день, я повернулся к нему и дал чрезвычайно простой и искренний ответ: