Он снова поселился в мрачной трехкомнатной квартирке дома номер пять, в богом забытом закоулке Лоншан, что в центре Ниццы, напротив русской церкви, и при всех ста килограммах веса, с неизменно трубкой в зубах воцарился в своей детской, где и появился на свет. Это был самый счастливый человек, какого я когда-либо выдел. «Опьянение утратой», — улыбался он, цитируя Сенеку. Он не тяготился этой жизнью, хоть она и была тесновата для него. Покидая Эсклимон, который так любил целых двадцать лет, он почувствовал себя на свободе, «в руках пусто, в голове густо», вот так и ушел куда глаза глядят, пусть даже эта эскапада оказалась просто движением по кругу и он вернулся к отправной точке. Пусть даже, как я понял много лет спустя, он лишь притворялся счастливым, но постепенно сам поверил в свою игру.
Он утверждал, что по книгам вовсе не скучает, и прямо-таки упивался своим мазохизмом. Перевезти библиотеку, состоявшую из шести тысяч томов было совершенно невозможно, а забрать хоть какие-то книги — слишком несправедливо, потому он оставил всю библиотеку, просто сфотографировав ее. В увеличенном виде эта фотография занимала всю стену прихожей на улице Лоншан. Там он и давал мне частные уроки. Там учил меня любить классиков, дотрагиваясь пальцем до корешков их книг на фото. Он закрывал глаза, садился на табурет и читал отрывки из книг наизусть. Неделю спустя он указывал мне книгу, и я должен был пересказать ее. Долгое время я считал, что знаю Пруста, ни разу не открыв его. И я не уверен, что если бы прочел Пруста в свои восемнадцать, то понял бы в нем больше. Зато Кутансо этим своим методом обучения «на слух» так хорошо подготовил меня к Гомеру, Эсхилу, Аристофану, Платону и Вергилию, что когда я потом наконец добрался до них, я все равно что встретился со старыми знакомыми и одновременно вкусил запретного плода.
Наверняка у Карин тоже был такой учитель, способный вырвать учеников из окружающего мира, приобщить их к эмоциям, ощущениям, юмору и повседневным заботам автора, жившего два тысячелетия назад, научить их наслаждаться его стилистикой и узнавать ее, понять, откуда он черпает свое вдохновение, пережить вместе с ним муки, без которых невозможна радость творчества. Должно быть, представления о любви и свободе она тоже почерпнула из курса классической филологии… Нет, я вовсе не пытаюсь представить ее подобием меня самого, я только хочу найти между нами хоть какие-то точки соприкосновения.
Но только в этом заброшенном доме я никак не могу подобрать нужные слова, будто отказываюсь видеть, как на чистой странице проступит мое истинное лицо; именно этот дом напоминает мне о всех моих неудачах, о всех жертвах, которые я ставил себе в заслугу, о трусости, которую прикрывал страстью. Неужели я остался с Доминик, чтобы покончить с творчеством? Неужели этот мой дом прав? И я смог бы создать что-то стоящее после того, как в его стенах я так сблизился с Аристофаном, и останься я здесь дольше, может, на меня снизошло бы вдохновение и я увлекся бы историей этого дома и смог бы помочь ему, спасти, напитать и сделать интересным для читателей? Что, если те десять или двенадцать любовниц, которые побывали в моей постели и которых я использовал постольку поскольку, как сухой паек, болеутоляющее, и были прообразами тех самых муз, о которых я ничего толком и не узнал, закрыв за ними дверь?
Отодвигаю стул, беру коробку «Шоко-БН» и иду хоронить канарейку под сенью ивы. Убирая лопату в сарай, я замираю у своего велосипеда со сдутыми шинами — вдруг мне захочется, как раньше, прокатиться по лесу? С этих прогулок я возвращался, перенасыщенный осенью, пьяный от весны, сгоревший на солнце или заледеневший даже в зимней шапке, мысленно все стараясь найти перевод для непереводимых греческих тирад, поворачивая их так и эдак, чтобы они зазвучали по-французски так же сочно или хотя бы с тем же привкусом, что и по-гречески.
Боюсь, сегодня я совсем разучился даже читать такие тексты. Это тебе не педали крутить.
В одном из чемоданов под лестницей я обнаружил на удивление хорошо сохранившуюся рукопись «Принцессы песков». Чернила почти не выцвели, бумага в клеточку пожелтела совсем чуть-чуть, как если бы я ненадолго оставил ее на солнце. Поля испещрены заметками, и я понадеялся отыскать в них хоть что-нибудь пригодное для ответа Карин. Но оказывается, у меня больше нет ничего общего с тем человеком, которого она могла вообразить себе, читая страницу за страницей. Уж лучше оставить их наедине. Его смерть от болезни или моего неумелого вмешательства бессмысленна, пусть он живет в грезах читательницы, которую я никогда не увижу и которой мое молчание даст новую пищу для размышлений, если она того захочет. И я запираю дом.
* * *
Кот, объевшись, дрыхнет в кухне возле сломанной кормушки. Он разбил часы, распотрошил весь распределитель и сумел открыть все шесть судков. Я прячу мой роман в карманном издании и пишущую машинку «Бразер» обратно в шкаф, ставлю на место чемоданы и лыжи. Прости, Доминик. Я старался, я действительно сделал все, что мог. Но ни старые угрызения совести, ни новые связи не заполнят пустоту, которую ты оставила после себя.
Звоню Этьену Романьяну, трубку берет Констан. Я интересуюсь, хочет ли он ехать в бассейн. Оказывается, он готовит запасы звездной энергии для перехода Аурелии на четвертый уровень, но сейчас спросит у нее насчет бассейна. Жду на проводе, наслаждаясь электронной музыкой из его любимой игры «Нинтендо». «Мы будем готовы через полчаса, — слышу я секунду спустя. — И она не взяла купальник».
Я кладу трубку, улыбаясь. Всю дорогу до бульвара Курсель мне кажется, что жизнь вернулась на круги своя. В дорогом магазине, где я ищу купальник «Спидо» для девочек, продавщица рассказывает мне о своих двойняшках, объясняет, что сейчас модно среди семи-девятилетних, чтобы развести меня на самую дорогую модель. Видно, я похож на воскресного папу: подавая мне пакет, она говорит одобрительно: «Мама умрет от зависти».
Дети ждут на тротуаре, согнув руки в локтях, задрав рукава, глядя на часы. Сразу прыгают на заднее сиденье моего «армстронга-сиддли».
— В бассейн, Макс, — бросает мне Констан басом.
Аурелия прыскает. Видно, фразочка из какого-нибудь сериала. Пока едем по окружной, он ей зачитывает отрывки из «Трансгенной планеты». Она тихонько повизгивает от страха, извивается и картинно впивается зубами в кулак, когда Констан засыпает ее научными подробностями. На первой круговой развязке у Бобиньи они начинают обсуждать антибиотики.
— Тот, что с клубничным вкусом, называется «аль-фатил».
— Я его больше люблю, чем банановый.
— Нет, банановый — это «пироптол-пятьсот». Я им лечила насморк, но пятьсот мне уже мало, надо тысячу.
— Я вообще самый сильный пил, «мандрокс». Его обычно до десяти лет не выписывают.
— Как же тебе выписали? — с завистью спрашивает она.
— Врач сказал, от австралийского гриппа больше ничто не поможет, — скромно отвечает он.
— А вкус какой?
— Никакой. Он вообще не для девчонок.
Я паркуюсь на стоянке у центра водного спорта имени Мориса Тореза. Тут самый красивый бассейн в парижском пригороде, а детям не мешает порой выбираться из Плен-Монсо — хоть какое-то разнообразие. Раздевалки и душевые на удивление чистенькие, тренеры похожи на чернокожих и арабских сторожей на боевом посту, а детвора шныряет между трех бассейнов, крутыми горками и фонтанами гейзеров. Народу сегодня много, я провожу время за тем, что пытаюсь перекричать тренеров, орущих в мегафоны: «Констан и Аурелия, не заходите за флажки! Констан и Аурелия, освободите, наконец, лесенку!» Я выкрикивал их имена, типичные для правого берега Сены, испытывая истинное наслаждение, ведь вокруг были одни Самиры, Самбы и Мулуды. Приятно чувствовать себя гостем, залетной птичкой, чужестранцем среди этих провинциалов, которые и не догадываются, что я ничем от них не отличаюсь.