Эту развалюху с XVII века подтачивают грунтовые воды, и она постепенно оседает на пять-шесть миллиметров в год, как подсчитали эксперты. Поскольку она расположена в парке замка Эсклимон и когда-то служила сараем для садового инвентаря, а также приютом запретной любви, я не могу даже думать, о том, чтобы привести ее в божеский вид без разрешения Комиссии по охране исторических памятников, а там явно предпочитают, чтобы она рассыпалась, только бы я оставил ее в первозданном виде. Мы с ней давно привыкли. Я подставляю тазы под ее протечки. Стараюсь не трогать книжный шкаф, он на самом деле подпирает стену северной стороны; я с большой опаской достаю книгу с полки, того и гляди, следом вывалится камень.
Поскольку выключатель сработать не пожелал, я безропотно зажигаю свечи. В дверном проеме вдруг появляется светловолосая головка со спортивной повязкой на лбу и приветствует меня радостным «Hello!» Я отвечаю, что это частный дом, а теннис на том берегу пруда, слева. Англичанка с интересом смотрит вокруг, улыбается, нежным голоском бросает «bye», в полете юбочки толкает калитку и уходит, помахивая ракеткой.
В доме с беспутным прошлым все еще царит атмосфера фривольности, к которой случайные юные гостьи оказываются весьма восприимчивы; я вовсю пользовался этим в период, который мы с Доминик впоследствии нарекли «голландским». Я переехал сюда, когда мне было девятнадцать, одинокий, сердитый, больной из-за той свободы, на которую обрек меня наш разрыв. Пытаясь заменить мою великую любовь мимолетными связями, я нашел верного союзника в своей легкомысленной хибарке. То ли аура былых адюльтеров повлияла на меня, то ли рассказы о них, но я в своем одиночестве поддался альковным чарам, которые сохранились куда лучше самих стен. Эсклимон, некогда принадлежавший Ларошфуко, чей девиз «Я наслаждаюсь» доселе украшает ворота, ныне превратился в современный постоялый двор. Здесь мне на крючок попадались стажерки школ гостиничного бизнеса, туристки, участницы разных семинаров… Я садился за стойку бара, заказывал выпивку, вскользь упоминал, что живу печальной жизнью отшельника, но стойко держусь в надежде излечиться от несчастной любви, а после ужина (или в конце рабочего дня), увлекал растроганную жертву к зеленой деревянной калитке в кущах дерев. Моя внешность явно привлекала их меньше, чем греховное очарование дома. Я был всего лишь зазывалой: приют жаждал свежей плоти и сиюминутных ласк, дабы до конца быть верным своему старинному долгу.
Зато нигде и никогда меня не посещало такое вдохновение. В кабинете-гостиной на первом этаже, перед камином из светлого камня, я взялся заново перевести все пьесы Аристофана, используя наброски и указания моего преподавателя греческого языка, который потратил всю жизнь, выискивая цензурную правку, чтобы обнаружить смысловые ошибки в переводах чуть ли не самого праздничного, дерзкого, свободного и непонятого писателя. Целых два года в добровольном заточении и рабском труде я страдал, как опальный поэт, и трахался, как король. Возможно, это единственный этап моей жизни, который можно было бы приписать Ришару Глену, тому самому, кого представляла в мечтах девушка из Брюгге. А потом все развивалось стремительно. В бесплодных попытках опубликовать перевод в «Гарнье-Фламмарион» я познакомился с выпускающим редактором одной из их серий и так растрогал эту эллинистку, что, возглавив приложение «Ливр», она тут же взяла меня к себе.
Это она, зная по опыту, что греческий меня не прокормит, из самых добрых побуждений убила во мне Ришара Глена. Заделавшись критиком и придя в восторг от того, что моя любовь к книгам может приносить мне деньги, я прошел все этапы своей карьеры: удивление, разочарование, уступки и злоупотребления, при этом не имея никакой цели и все дальше уклоняясь от выбранного ранее пути.
Мои переводы Аристофана погибли во время наводнения восемьдесят третьего года — очередная месть моего жилища, которым я пренебрегал с тех пор, как Доминик вернулась в мои объятия. Мой дом так ее и не принял. Мы любили друг друга слишком давно и слишком сильно, и моя обитель была тут совершенно ни при чем; наша любовь никак не была связана с эротической атмосферой, породившей те, бывшие адюльтеры, ныне канувшие в Лету. Моя сестра-супруга была здесь самозванкой, нежеланной гостьей — слишком законной. Она это чувствовала и избегала сюда приезжать. «Не люблю это место. У меня такое ощущение, что мы здесь не одни и ты сам на себя не похож». Развалюха, словно предупреждала меня: «Или она, или я». И каждое мое возвращение оказывалось попыткой примирения, публичным раскаянием, просьбой о помиловании.
Медленно открываю ставни — этот ритуал призван уберечь петельные крюки от выпадения из пузырящейся на стенах штукатурки. Я полгода не был здесь. Мне не по себе. Боюсь почувствовать, как она торжествует, как милостиво принимает меня обратно, изображая фальшивое сочувствие и суля утешительные ночи на громадном продавленном ложе под пурпурным балдахином… Возвращение блудного любовника.
Я надеялся, что как раз здесь смогу написать ответ Карин Денель. Но как только уселся за свой деревенский стол, почувствовал те же угрызения совести, тот же дискомфорт, что в Париже, от вдохновения, которое я испытал, впервые прочтя письмо, не осталось и следа. Огонь потрескивает в камине у меня за спиной, а я взвешиваю все «за» и «против», вместо того чтобы, отбросив сомнения, взяться за перо. Я сам не знаю, что больше меня тревожит: перспектива исполнить посмертную волю Доминик или же то, что я так скоро предам ее, запалив от костра нашей любви отношения с другой женщиной. Сколько ни гоню от себя эти мысли, на девственно-чистом листке передо мной пока возникают лишь тени от мерцающих свечей. Ришар Глен не желает являться мне.
Если б я еще был уверен, что мадемуазель Денель уродина… Но глупо считать дурнушками всех, кто ищет спасения в книгах. Никем непонятая и одинокая красавица, измученная чужой завистью, кривотолками и притязаниями никчемных поклонников, порой сильнее тянется к книжной полке, чем та, кто плачет, глядя на себя в зеркало.
Что я могу рассказать ей о себе, оставаясь искренним, но скрывая правду? Как написать автопортрет, не исказив ее представлений обо мне? Читаю письмо второй раз, третий, ищу подсказку в ее размышлениях и догадках, ищу слова вокруг себя, в этой комнате. Сквозняки раскачивают пышную паутину, по которой сразу видно, сколько времени я пропадал. Обои отваливаются кусками, обнажая трещины на пожелтевших стенах. Библиотечные тома, расставленные в самом непостижимом порядке, уже разбухли от сырости. Можно рассказывать ей не обо мне, а об этом доме, где своих вещей у меня просто нет. Я никогда не пытался понять, откуда у меня это странное желание ютиться, подобно бродячему артисту, в доме, где я не хочу оставить и следа своего присутствия, — чувствую, что в этом есть какая-то странность, ведь и детство свое я провел в скитаниях, а потом жил в интернате — странность вполне в духе Ришара Глена.
Я не выбирал себе специально это жилье — купил по фотографии библиотеку, а заодно и дом. В нем жил когда-то Шарль Кутансо, мой преподаватель классической филологии в старших классах лицея, который вложил в мою голову то немногое, что я до сих пор знаю, и освободил ее от всего лишнего. Когда он не преподавал в моем классе, то по собственному выражению «подстраховывал» своих коллег, давая мне частные бесплатные уроки, чтобы я «был в форме» к следующему году. Он считался одним из лучших педагогов Франции, но по собственному желанию перешел из престижного «Луи-ле-Гран» в куда более скромный лицей Массена из-за отца, — тот был прикован к постели, а из Ниццы уезжать не хотел. Шарль и не думал, что задержится здесь надолго, но отец неожиданно раздумал умирать, и Кутансо в конце концов привязался к лицею, в котором когда-то учился сам, а теперь еще и повысил его статус благодаря собственному авторитету — словом, он так никуда и не уехал.