дня непонятно, говорила она в таких случаях, куда они шли и зачем отец, покинув дом в снегопад, взял с собой ее, маленькую девочку. Годы спустя он рассказывал с гордостью, что им повстречался в тот день раввин Зонненфельд, и в ответ на вопрос, куда он пробирается через сугробы, почитаемый иерусалимский мудрец сказал, что ему чрезвычайно дорога заповедь обрезания. Поэтому, сообщил раввин, он идет в Меа Шеарим принять в легион Святого, благословен Он, еще одного еврея. Мать не помнила этой встречи, но зато в памяти у нее остались часы с римскими цифрами, стоявшие на подоконнике одного из домов на пути к Шхемским воротам. Стрелки часов показывали без пяти двенадцать, и она захотела получше разглядеть их, но отец оттащил ее в сторону и сказал, что она ослепнет, если будет смотреть на эти часы.
Значительно позже, когда она подросла и уже училась вышиванию в школе рукоделия «Шошана», окно с часами снова попалось ей на глаза. Пятнадцатого швата[142] они с подругами и учительницей пошли прогуляться в центр города и случайно оказались возле того дома. Кружевная занавеска не позволяла увидеть, что находится за окном, но на вычищенной до блеска плитке подоконника по-прежнему стояли часы, а рядом с ними — стеклянная ваза с водой, в которой красовалась цветущая ветка миндаля. Часы показывали то же самое время, что и в тот раз, когда она впервые увидела их. Мать обратилась с вопросом к учительнице рукоделия, и та рассказала ей, что дом принадлежит чудаковатым американцам, поставившим себе целью сподвигнуть иерусалимцев к покаянию, и что часы, показывающие без пяти двенадцать, призваны, по их мнению, пробуждать в людских сердцах мысль о том, что конец света близок. Вечером она передала слова учительницы отцу, и тот сказал ей, что еврейские дети должны остерегаться миссионеров как огня, а на следующий день он не пустил ее в школу.
— Их вил гейн цум Шхемер тойер, — снова прошептала мать, проснувшись через несколько часов. Съесть кашу из молотого риса сама она уже не смогла, и с тех пор я кормил и поил ее с ложечки. Казалось, для нее уже ничто не было важным. Она послушно открывала рот, но узнать, наелась ли она и понравилась ли ей пища, мне больше не удавалось.
Я по-прежнему рассказывал ей о событиях в мире, передавал слова ободрения от знавших ее людей, зачитывал письма ее сестры, приходившие все чаще и чаще, но она уже не прислушивалась к моим словам.
В день устранения квасного[143], в полуденный час, я застелил ей чистую постель, положил на ее столик белую глаженую салфетку и показал ей свой подарок — новый цветастый халат. Желая хоть немного порадовать ее, я сказал, что сегодня вечером седер[144] и что она обновит подаренный мною халат за праздничным столом. Выслушав меня, мать медленно прикрыла глаза и погрузилась в сон.
Я тихо вышел из дома и, вернувшись пару часов спустя, увидел ее пустую кровать. Мать обнаружилась на кухне — бессильно опершись о раковину, она держала в руке спичечный коробок.
— Не сердись на меня, не сердись, я не устроила пожар, — шептала она, пока я нес ее на руках и укладывал в постель. Ладони ее рук были в саже, зубы стучали. Отпаивая ее чаем, я непрерывно спрашивал:
— Зачем, мама, зачем? — Но она ничего не отвечала.
В комнате вокруг швейной машинки, выдвижные ящики которой были опустошены, громоздились набитые всякой всячиной наволочки и полиэтиленовые пакеты. В мое отсутствие мать успела побросать в них нитяные катушки, иголки, клубки пряжи, выкройки, номера журнала «Бурда», вязальные спицы, фотографии, газетные вырезки. Мраморная столешница на кухне была усыпана десятками разрезанных пополам свечей, а в раковине аккуратно завернутые в газету и как будто приготовленные к тому, чтобы выбросить их на помойку, лежали парик, корсет, старый чайник, расчески, рожок для обуви, поднос для лекарств и новый халат. Повсюду были разбросаны горелые спички и обгоревшие по краям куски газетной бумаги, в воздухе витали хлопья сажи.
Я взялся было за наведение порядка, но мать напрягла последние силы, приподняла руку над одеялом и велела мне прекратить уборку.
4
Вечером того дня она потеряла сознание, а через четыре месяца в жаркий летний полдень я увидел ее в последний раз. На заднем дворе больницы «Зив» реб Мотес, ставший со смертью Риклина старшиной погребального братства, легонько подтолкнул меня к входу в помещение, где совершалось омовение покойников. Его пол был залит водой, сразу же превратившейся в грязь под ногами вошедших. В одном из углов освещавшегося голой лампочкой пространства были свалены на пол мятые больничные простыни, рядом стояли большие жестяные бидоны — вроде тех, что использовались прежде разносчиками молока. В центре помещения, у водосборного отверстия в полу, на столе из нержавеющей стали лежала облаченная в саван мать. Вокруг ее тела горели свечи.
У стола, скрестив руки на выступающих животах, стояли две женщины, одна — низкорослая, другая — высокая и ширококостная. Их вид располагал к мысли о том, что они принадлежат к Старому ишуву, и, когда я встал у изголовья стального стола, высокая тут же сказала мне, что таков в этом мире путь всякой плоти и что мать станет доброй просительницей за меня и моих домочадцев, если я постараюсь отныне быть хорошим евреем.
Низкорослая прервала свою напарницу. В детстве они вместе с матерью обучались молитве у жившей в Батей Найтин[145] ребецн Элиах, и теперь ей было горько узнать, какие страдания мать претерпела в последний период своей жизни.
— Сколь многих уносит это проклятие, — добавила омывальщица, не желая произносить название болезни. Сняв с полки склянку с песком, она велела мне вымыть руки, а затем быстро и точно исполнить ее указания.
Она приподняла край ткани, прикрывавший лицо и затылок покойной. Свои последние недели мать провела, лежа без движения на койке в санатории в Петах-Тикве, и все это время ее рот оставался открытым. Теперь он был заполнен ватой, и могло показаться, что в вату закутан маленький этрог[146], вложенный зачем-то ей в рот. Кожа у нее на лице еще больше посерела, но в остальном ее вид не изменился. Низкорослая омывальщица велела мне посыпать песок в глаза матери и сразу же закрыть их. Едва я сделал это, она прижала мою ладонь к холодному мертвому лицу, и я эхом повторил вслед за ней, слово в слово:
— Ибо прах ты, и в прах вернешься. А