валялись старые полосатые тюфяки. Мы расстелили их на полу около печки. Беспризорники расселись на тюфяках, закурили и притихли. Я принес Шурке-Царевичу подушку и медвежью шкуру. Мальчики молча смотрели на меня. Я уложил Шурку. Тогда Летчик сказал:
— Обовшивеет этот медведь.
Я промолчал. Мальчики тоже молчали, чем-то подавленные.
Зузенко принес со своей дачи австралийский усовершенствованный примус и вскипятил воду для чая в большом щербатом чайнике. Шепнув мне, что идет за доктором, Зузенко снова ушел. Беспризорники было забеспокоились, но я сказал им, что капитан ушел за шамовкой.
Шурка дышал с тоненьким свистом. Я потрогал его лоб, — от него тянуло палящим жаром.
Через час Зузенко привел старенького доктора-армянина. Он никак не мог протереть озябшими руками старомодное пенсне в черепаховой оправе и все время сокрушено повторял:
— Ой, скандал, скандал! Какой скандал!
Ко времени его прихода беспризорники напились чаю и уснули, сбившись гурьбой на одном тюфяке. Никто из них не проснулся.
Доктор выслушал Шурку, сморщился и объявил, что у мальчика двухстороннее воспаление легких и его надо немедленно отправить в больницу.
На даче у Зузенко были хозяйские большие салазки. Капитан возил на них дрова и воду.
Пока Зузенко ходил за салазками, я налил доктору чаю. Он обхватил стакан обеими руками, чтобы согреть пальцы, и долго молчал. Пенсне вздрагивало у него на переносице, сползало и несколько раз чуть не упало на пол. Доктор снял его, поднес почти вплотную к старческим выпуклым глазам и спросил:
— Как это случилось?
— Что? С мальчиком?
— Нет! Как это случилось, что тысячи детей выкинуты, как котята, на улицу?
— Не знаю.
— Нет! — сказал он твердо. — Вы знаете. И я знаю. Но мы не хотим думать об этом.
Я промолчал. О чем говорить! Это безнадежно. Что толку переливать из пустого в порожнее!
— Вот скандал! — повторил доктор, криво усмехаясь. — Уход нужен. Только уход. А эти мальчики опоздали перекочевать на юг. Надо дать знать, чтобы их взяли в колонию. Иначе они пропадут.
Зузенко притащил салазки. Мы закутали Шурку чем могли, в том числе и медвежьей шкурой, уложили на салазки и осторожно повезли в больницу.
Я хотел разбудить Летчика, но он, так же как и все остальные мальчики, спал тяжелым сном и не проснулся, хотя во сне все время вертелся и яростно чесал грудь.
Мы ушли, но дачу не заперли, чтобы не напугать мальчиков, когда они проснутся.
Возвратились мы на рассвете. Дождь стих. Из леса тянуло острым водянистым холодом.
На даче было пусто. Беспризорники исчезли. На переплете книги «Голый год» Бориса Пильняка, лежавшей на столе, было криво и крупно написано: «Шурка Балашов, отец умерши, мати потерялась».
— Ну что ж! — вздохнул Зузенко. — Улетели чижи. От своих филантропов. Я всегда считал, что свобода сильнее страха смерти. Пацаны это тоже понимают.
Шурка Балашов умер через четыре дня.
Долго после его смерти я не мог избавиться от чувства вины перед ним. Зузенко говорил, что никакой вины нет, что я — гнилой интеллигент и неврастеник, но под кожей на скулах у капитана ходили твердые желваки, и он без конца курил.
Мальчика похоронили в мелкой могиле на краю кладбища. Все время шли дожди, сбивали гнилые листья и засыпали ими низкий могильный горб. Сейчас я, конечно, его уже не найду, но приблизительно знаю, где похоронено маленькое, беспомощное существо, совершенно одинокое в своем страдании.
Далее Паустовский вспоминает свои ежедневные поездки из Пушкино в Москву, в редакцию газеты «На вахте». Уходил он рано утром, еще затемно, и возвращался домой поздно вечером. Утомленный этой рутиной, однажды вечером он упал на вокзале, поскользнувшись на полу, разбил голову и опоздал на последнюю электричку:
…просидел всю ночь в пустом вагоне на путях вблизи вокзала. Голова у меня трещала, мутилась, и я жалел, что рядом нет беспризорных. Все-таки с ними было бы легче. Из-за своей слабости я чувствовал себя таким же беспризорным, как и они42.
В этом непрерывном, неустанном странствии пешком и на поездах по бескрайней России, раздетые и босые, беспризорные напоминают слепцов Брейгеля или пилигримов Бродского:
Увечны они, горбаты,
голодны, полуодеты,
глаза их полны заката,
сердца их полны рассвета.
За ними поют пустыни,
вспыхивают зарницы,
звезды горят над ними…43
Это не просто физическое странствие из одного места в другое, с севера на юг, из деревни к морю. Бегство и скитание становятся внутренним движением. Именно душевное смятение преобладает в жизни Москвы Ивановны Честновой, главной героини романа Андрея Платонова «Счастливая Москва». Она тоже была сиротой, беспризорницей; теперь она зрелая женщина и видит сновидение, «неопределенное и грустное»:
…она бежала по улице, где жили животные и люди, — животные отрывали от нее куски тела и съедали их, люди впивались и задерживали, но она бежала от них далее, вниз, к пустому морю, где кто-то плакал по ней; туловище ее ежеминутно уменьшалось, одежду давно содрали люди, наконец остались торчащие кости, — тогда и эти кости начали обламывать попутные дети, но Москва, чувствуя себя худой и все более уменьшающейся, терпеливо убегала дальше, лишь бы никогда не возвращаться в страшные покинутые места, откуда она убежала, лишь бы уцелеть, хотя бы в виде ничтожного существа из нескольких сухих костей... Она упала на жесткие камни, и все, кто рвал и ел ее в бегстве, навалились на нее тяжестью44.
[2] В другой редакции — санпотяг (санитарный поезд; укр.). См.: Гринберг А. Рассказы беспризорных о себе. С. 137.
[1] В другой редакции — 10 июня. См.: Гринберг А. Рассказы беспризорных о себе. М.: Новая Москва, 1925. С. 130. Здесь и далее примеч. пер.
[3] В другой редакции — Вымск. См.: Гринберг А. Рассказы беспризорных о себе. С. 138.
Сергей Есенин Папиросники
Улицы печальные,
Сугробы да мороз.
Сорванцы отчаянные
С лотками папирос.
Грязных улиц странники
В забаве злой игры,
Все они — карманники,
Веселые воры.
Тех площадь — на Никитской,
А этих — на Тверской.
Стоят с тоскливым свистом
Они там день-деньской.
Снуют по всем притонам
И, улучив досуг,
Читают Пинкертона
За кружкой пива вслух.
Пускай от пива горько,
Они без пива — вдрызг.
Все бредят Нью-Йорком,
Всех тянет в Сан-Франциск.
Потом опять