будто и не тронуло время. Высокие скулы, общий очерк лица скорее мордовский, как у мокши. В наших краях финно-угорцев всегда жило много. Вот уж и распалось всё, а так – ещё можно признать – какого ты роду племени, – я просто такая слабенькая была. И меня все жалели, Маечкой звали.
– Так ты в мае родилась? – сосед выворачивает пробку из розового Шампанского.
– Почему в мае? В марте! – Маечке смешлива, но ей не свойственно лёгкое, порхающее чувство юмора. Она серьёзна, тщательно осмысливает каждый факт и фразу. Подловить её на чем-то смешном, вовлечь в игривую застольную беседу – трудновато. Она у нас чудесная, старожилица, если так можно сказать. Помнит все – от войны и дальше, и все родственные переплетения, вся ткань деревенской жизни лежит перед ней – как открытая книга. – Ой, девочки, а что в войну было… у нас тут партизаны были. И предатель был. Все знали, кто. А партизаны как соберутся в избе у тётки Паши, и он туда. А была у нас пара такая – Валентин и Олечка. Так он взял и убил Валю. Прям в избе. С испугу вроде. А Оля как плакала, и мамке говорит – пойду воевать за это. И пошла на фронт.
– А разве женщины были на фронте? – Викторович смотрит в окно, из которого раньше было видно озеро, а теперь виден высокий московский забор без единой щелки, – что там делать бабам-то?
– Ой! Ну как же! – горячится Маечка, – так и водители были! И связисты! И разведчицы были! И Олечка-то ехала на машине, а сверху снаряд упал. И никого не убило, только её. Вот как.
– Сказки все это, – сосед настроен скептически, – бабьи сплетни!
– Ну как же вы так! Я все помню! Вот дом стоял, и клуб, что сгорел. Так я на танцы туда бегала, а в доме Федоровых разуюсь, сапоги сыму, и дальше в туфельках. Чтобы не пачкать. И на гармошках все играли. И на балалайках.
– А пианино не было? – хмыкает сосед, желая подловить Маечку и развеселить собравшихся.
– Да куда же с пианино по деревне ходить? Вы придумаете… нет, идём, поём… у меня вот, гармошка есть, я ее скотчем заклеила. Сижу на крыльце, частушки пою…
– А спой?
– Не, не буду!
– Ну? Видать, и не знаешь ты частушек, байки нам травишь … – Викторович разливает сладкое, как компот, розовое Шампанское.
– Ну, такая была – «Самолет летит, крылья стерлися, мы не ждали вас, а вы припёрлися…» —
за столом общий грохот, утирают слёзы от смеха. Викторыч, невозмутимо:
– Так я не понял – самолет летит?
– Ну, да!
– А обо что крылья-то стерлись?
– Об воздух, – говорит Маечка. – Вы не думайте, это не про вас, что вы в гости пришли. Это рыбоохрана тут приехала, и я им спела…
Неспешна застольная беседа. Я слушаю, как пью живую воду – и жалею об одном, нет диктофона с собой.
Утопленница
– Михалыч, – начинающий дачник Димка Суворов обозначил собой дверной проем, – там чего-то бабка лежит?
– Чего-то где-то? – Михалыч читал «Календарь садовода», и дошел уже до марта, хотя в августе это было неактуально, – вид бабки? Какие вредители? Может, бабке подкормка нужна? Суперфосфат, скажем? Если полегла, подвяжем… если бледная, тогда нужно подумать!
– Михалыч, ну бабка же? – Суворов принюхался, – гонишь?
– Всегда, – ответил Михалыч и заложил календарь пакетиком с семенами физалиса опушенного, – отвлекаешь. Веди к бабке. У нас в деревне, если бабка лежит, либо уж совсем лежит, без подъему, либо сама вскочит. Никто бабками вплотную не занят.
– Надо ж … – загрустил Суворов, – у нас в Москве сразу, если старушка лежит, её в реанимацию, чтобы пробок не создавала…
– Вот! – Михалыч поднял указательный палец вертикально, – потому у вас бабок ненужных в Москве до хрена. Веди, Сусанин, в лес!
– Суворов?!
– Тогда в Альпы. – Михалыч с Суворовым вышли на двор. Золотился август, пичуги воровали семечки у подсолнухов, над куриным выгулом кружил тетеревятник, а куры ждали петуха, ушедшего к соседке.
– Благодать? – спросил себя Михалыч и сам себе ответил, – несомненная! Но сливы нынче будет мало!
– А как определил? – Суворов готовился стать садоводом на пенсии.
– На глаз. Видишь – дерево? На нем ни хрена нет. Дерево – слива. А вон – другое дерево. На нем есть. Это яблоня. Элементарно, Суворов! Где бабка-то?
– У магазина лежала, – Суворов простер руку вдаль, как Ленин у клуба. – На травке.
У магазина никого не было. Трава была примята, но ни одной бабки поблизости не наблюдалось.
– Надь? – спросил Михалыч у продавщицы, сажавшей мух на липучку, – тут, говорят бабка какая-то того? Слегла?
– Это московская была. Из синего дома. Мужик в трусах за пивом приехал, положил. Говорит, укачало. Московские бабки никуда против наших не годны.
– А потом? – не унимался Суворов, – сейчас-то где она?
– Должно, назад в Москву пошла? – Надежда почесала лоб под крахмальной шапочкой, – если не лежит?
Обескураженные мужики вышли на берег озера. На берегу был врыт столб с надписью «…ся запрещено». На столб, задрав ногу, печально писала собачка. На остатках скамейки стопкой лежала одежда.
– Утопла … – сказал Михалыч, – ой, блин. Теперь копай, документы выправляй, возют, возют, бабок своих, места им другого нет!
– Смотри! Плывет! – радостно закричал Суворов. И правда, над озерной гладью метались испуганные чайки, а легко различимая бабушка хорошим кролем шла к берегу.
– Наши так не могут, – сказал Михалыч. – Наши только топором, ежели что…
– Поэтому у вас и пенсия маленькая, – ляпнул Суворов ни к селу, ни к городу. – Бахнем?
– За бабку? Да с легкой совестью! – и они потрусили к избе Михалыча.
х х х
Одиночество безмолвное, полное, совершенное и прекрасное одиночество. Ты выходишь из дома, накинув на плечи куртку, берешь в руки фонарик и свистишь псу, который начинает кружить на одном месте, не веря собственному счастью, которое наступает всегда ровно в 22.45. И ты оставляешь свет на веранде – чтобы увидеть – куда возвращаться, и шагаешь, шагаешь по тропке, чувствуя, что ломаешь подошвой высохшую траву. Глаз выхватывает черный провал крыши на дедовом доме, засохшие пирамиды елей над болотом, скрытый в лесу сельский погост… Стонет выпь у берега, в тросте, жалобно, как будто царапают гвоздём корыто. Собаки не видно в темноте – кончились белые ночи. И вдруг на охристой песчаной ночной дороге ты видишь свою черную тень, увеличивающуюся в размерах – это вышла луна и светит тебе в затылок. Тут же зелеными габаритными огоньками сверкнут собачьи глаза, луна посеребрит кончики ушей – пес сидит в зарослях папоротника. Нога мягко уходит в песок, идти трудно, ты встаешь и просто смотришь в небо, не желая увидеть ничего – просто, чтобы лучше осознать – ты одна, и можно быть самой собой – перед этим небом, луной и озером.
Дакота
Дакота появился в Нельгино в конце восьмидесятых, когда народ еще только дернулся – в деревню, то ли кончать, то ли начинать – жить. Поселился на брошенном хуторе около излуки речки, почти над самым обрывом, где летом гнездятся стрижи, а зимой заметает так, что берега становятся вровень, да и зажил – сам по себе. Кто дал ему эту кличку, или сам он назвал себя так – и не упомнить. Роста он был среднего, кряжистый, крепкий, про года и не понять, то ли сорок, то ли все шестьдесят. Ходил всегда в одном и том же, застиранном х/б, наподобие армейского, только зимой надевал новехонький щегольский полушубок. Его сопровождали две собаки, лайки, черно-бело – одинаковые пятнами, и смиренно и гордо ждали Дакоту у магазина, когда он брал хлеб. Хлеб, и ничего более. Ради этого он шел пешком свои восемнадцать километров, раз в неделю, на любой погоде. Сначала пялились, судачили, чего не говорили за спиной, то ли каторжник беглый, то ли артист, то ли монах, да так и не вызнали ничего. Местные, кто охотой пробавлялся, пытались завязать с ним знакомство, но он, встречая их на крыльце, садился и курил. Молча. Отстали, приняли –