будет раскланиваться с нарядными барышнями.
Тептелкин выписал кучу слов. Справился в египетской, на немецком языке, грамматике, разобрался во временах.
Все было готово, а ученик не приходил. Прошел час, другой. Тептелкин подошел к стене.
«Скоро шесть часов. Еще не скоро придет Марья Петровна. Сегодня мы пойдем к Константину Петровичу Ротикову слушать старинную музыку», – подумал он с удовольствием.
Часы в комнате квартирной хозяйки пробили шесть часов, затем половину седьмого.
В комнате Сладкопевцевой сидели четыре ухажера, пили чай с блюдечек, блюдечки были все разные. Говорили о теории относительности, и, незаметно, то один под столом нажимал на ножку Сладкопевцевой, то другой. Иногда падала ложка или подымался с пола платок – и рука схватывала коленку Евдокии Ивановны.
Это были ученики Сладкопевцевой, а ученики, как известно, любят поухаживать за учительницей.
Пробило семь часов.
Евдокия Ивановна села за пианино. Чибирячкин, самый широкий, самый высокий, сел рядом и стал чистить огромные ногти спичкой.
– Когда эта шантрапа уйдет, – посмотрел он через плечо на своих товарищей, – кобеля проклятые!
Действительно, один кобель, длинный двадцативосьмилетний парень с рыжей бородой, плотоядно смотрел на затылок Евдокии Ивановны. Другой, маленький, в высоких сапогах, скользил взором по бедрам. Третий, толстый, с бритой головой, сидел в кресле.
А хозяйка, играя чувствительный романс, думала:
«Эх, эх, как девственник меня волнует!»
В восемь часов в комнату Тептелкина вошла Муся Далматова. Тептелкин снял тюбетейку, закутал шею рыжеватым пуховым кашне, застегнул пальто на все пуговицы.
– Меня знобит, – сказал он. Надел мягкую шляпу, взял палку с японскими обезьянами. Муся взяла его под руку, и они отправились.
– Ах, если б вы знали, – говорил Тептелкин по дороге, – как прекрасен египетский язык классического периода! Он не так труден; всего надо знать каких-нибудь шестьсот знаков. Вот только жаль, что полного словаря египетского языка еще нигде на свете не существует.
– А по происхождению к какой группе принадлежит египетский язык? – спросила Муся Далматова.
– К семито-хамитской, – ответил Тептелкин.
– А откуда возникли колонны? – спросила Муся.
– Из стремления к вечности, – задумавшись, ответил Тептелкин. – Фу ты, – спохватился он, – прототипом колонн являются стволы деревьев.
Перед домом, в одной из комнат которого жил Костя Ротиков, Муся сказала:
– В одном из музеев я видела удивительные египетские украшения: кольца из ляпис-лазури.
Они прошли во двор, довольно смрадный. Кошки, при виде их, выглянули из открытой помойной ямы, выскочили и побежали одна за другой. Одна кошка, рыжая, перебежала дорогу.
Тептелкин почувствовал нечто нехорошее под ногой. Перед входом он долго вытирал ногу о пахучую ромашку, растущую кустами то тут, то там.
Поднялись по ступенькам, с выбоинами. Постояли. Постучали.
Дверь открыла жилица, тридцатипятилетняя рыжая девушка, с папироской во рту, в синем платке с розами, мечтающая о ночном городе восьмых, десятых годов. Она всю жизнь о нем мечтать будет, и старушкой седенькой.
– К вам пришли, – сказала она, открывая дверь в комнату Кости Ротикова.
На диване сидели Костя Ротиков и неизвестный поэт по-турецки и пили из маленьких чашечек турецкий кофе. Одна стена доверху была увешана и уставлена безвкусицей. Всякие копилки в виде кукишей, пепельницы, пресс-папье в виде руки, скользящей по женской груди, всякие коробочки с «телодвижениями», всякие картинки в золотых рамах, на всякий случай завешенные малиновым бархатом. Книжки XVIII века, трактующие о соответствующих предметах и положениях, снабженные гравюрами.
Стена напротив дивана увешана и уставлена была причудливейшими произведениями барокко: табакерками, часами, гравюрами, сочинениями Гонгоры и Марино в пергаментных, в марокеновых зеленых и красных переплетах, а на великолепном раскоряченном столике лежали сонеты Шекспира.
– По всей Европе, – продолжал беседу Костя Ротиков, – появляется сейчас интерес к барокко, к этому вполне, как вы сказали, законченному в своей незаконченности, пышному и несколько безумному в себе самом стилю.
И они склонились над портретом Гонгоры.
– Каждое слово у Гонгоры многозначно, – поднял голову поэт, – оно употреблено у него и в одном плане, и в другом, и в третьем. Каждая косточка у Гонгоры – поэма Данта в миниатюре. А какой отчаяннейший и кричащий артистизм, старающийся скрыть душевное беспокойство; а эти щеки и шея возлюбленной, которые были некогда, в золотом веке, настоящими, живыми цветами – розами и лилиями. Для того чтобы понимать Гонгору, надо быть человеком с соответствующей устремленностью, с соответствующим эллинистическим складом ума, это сейчас ясно, но этого еще недавно не понимали.
Неизвестный поэт откинулся к стене.
В это-то время и вошли в комнату Муся Далматова и Тептелкин.
– Как у вас уютно, – сказал Тептелкин, не замечая кукишей над головами друзей. – И сидите вы по-турецки, и пьете кофе турецкий. Но здесь накурено, разрешите, я открою окно. – Он подошел. Открыл форточку. – А то у Марьи Петровны голова заболит.
– Давно вы нас ждете? – спросил он.
– Мы со вчерашнего вечера сидим здесь над испанскими, английскими, итальянскими поэтами, – ответил Костя Ротиков, – и обмениваемся мыслями.
– А Аглая Николаевна пришла? – спросил Тептелкин.
– Мы ее с минуты на минуту ждем, – ответил Костя Ротиков.
Раздался стук в парадную. Костя Ротиков выскочил в переднюю. Через минуту вошла худая и извивающаяся как змея Аглая Николаевна. На плечах у нее лежал голубой песец. На груди сверкал большой изумруд, а в ушах ничего не было. Рядом с ней извивался Костя Ротиков, а с другой стороны прыгала собачка.
– Вечер старинной музыки состоится, – произнес на ухо Марье Петровне Далматовой Тептелкин.
Все прошли в соседнюю комнату.
Там уже сидели глухие старушки и старички с баками и с бородками, прыгающие барышни, пожилые молодые люди, картавящие, как в дни своей юности. По стенам висели портреты в круглых золотых рамах. Рояль раскрыт, задрожали клавиши и струны.
Аглая Николаевна раскланивалась.
Поднесли цветы – розы белые.
Она нюхала, раскланивалась, улыбалась.
Худенькие ручки старушек и старичков хлопали.
– Она совсем не изменилась за эти годы, – шептали они друг другу на ухо, – наша любимая Аглая Николаевна.
– Она была в 191… г. любовницей N, – шептал пожилой молодой человек другому пожилому молодому человеку.
– У нее удивительная собачка, – шептала одна прыгающая барышня другой прыгающей барышне.
Аглая Николаевна села.
Опять поднимались руки, опять опускались клавиши, опять как бабочка билась чистая музыка.
Две барышни поднесли лилии.
– Ах, Аглая Николаевна, – говорил Костя Ротиков, – вы сегодня нам доставили чистое наслаждение.
Столовая была залита светом. Уцелевшие фарфоровые с пейзажами и портретами тарелки императорского завода по стенам лучились позолотой. На столе вина в бутылках, водка в графинах, рюмки искрились. А вокруг нечто розовое, нечто красное, нечто белое, нечто голубое. Все было.
Но старички и пожилые молодые люди почувствовали, что это лишь копия, что настоящее умерло, что