по бесконечным лестницам, освещенным ночным, уменьшенным светом. Ночи под покачивание матрацев, на которых матросы, воры и бывшие офицеры, и женские ноги то под ними, то на них. Затем прояснились заколоченные, испуганные улицы вокруг гостиницы. И бежит он снова, шесть лет тому назад, с опасностью для жизни, по снежному покрову Невы, ибо должен наблюдать ад, и видит он, как ночью выводят когорты совершенно белых людей.
Еще на западе земное солнце светит… —
скажет потом одна поэтесса, но он твердо знает, что никогда старое солнце не засветит, что дважды невозможно войти в один и тот же поток, что начинается новый круг над двухтысячелетним кругом, он бежит все глубже и глубже в старый, двухтысячелетний круг. Он пробегает последний век гуманизма и дилетантизма, век пасторалей и Трианона, век философии и критицизма и по итальянским садам, среди фейерверков и сладостных латино-итальянских панегириков, вбегает во дворец Лоренцо Великолепного. Его приветствуют там, как приветствуют давно отсутствовавших любимых друзей.
– Как ваши занятия там, наверху? – спрашивают его.
Он молчит, бледнеет и исчезает. И уже видит себя стоящим в рваных сапогах, нечесаным и безумным перед туманным высоким трибуналом.
«Страшный суд», – думает он.
– Что делал ты там, на земле? – поднимается Данте. – Не обижал ли ты вдов и сирот?
– Я не обижал, но я породил автора, – отвечает он тихим голосом, – я растлил его душу и заменил смехом.
– Не моим ли смехом, – подымается Гоголь, – сквозь слезы?
– Не твоим смехом, – еще тише, опустив глаза, отвечает неизвестный поэт.
– Может быть, моим смехом? – подымается Ювенал.
– Увы, не твоим смехом. Я позволил автору погрузить в море жизни нас и над нами посмеяться.
И качает головой Гораций и что-то шепчет на ухо Персию. И все становятся серьезными и страшно печальными.
– А очень мучились вы?
– Очень мучились, – отвечает неизвестный поэт.
– И ты позволил автору посмеяться над вами?
– Нет тебе места среди нас, несмотря на все твое искусство, – поднимается Дант.
Падает неизвестный поэт. Подымают его привратники и бросают в ужасный город. Как тихо идет он по улице! Нечего делать ему больше в мире. Садится за столик в ночном кафе. Подымается Тептелкин по лесенке, подходит.
– Не стоит горевать, – говорит он. – Мы все несчастны в этом мире. Ведь я тоже думал донести огонек возрождения, а ведь вот что получается.
Снова неизвестный поэт в комнате.
– Вы стремитесь к бессмысленному искусству. Искусство требует обратного. Оно требует осмысления бессмыслицы. Человек со всех сторон окружен бессмыслицей. Вы написали некое сочетание слов, бессмысленный набор слов, упорядоченный ритмовкой, вы должны вглядеться, вчувствоваться в этот набор слов; не проскользнуло ли в нем новое сознание мира, новая форма окружающего, ибо каждая эпоха обладает ей одной свойственной формой или сознанием окружающего.
– На примере, конкретно! – закричали присутствующие.
«Надо попроще, – подумал он, – надо попроще».
– Окна комодов, деревья садов… что это значит? – спросил он.
– Ничего, – закричали с постелей, – это бессмыслица!
– Нет, – ощупывая листки в кармане, сказал он. – Всмотритесь в комод.
– У комодов нет окон, – закричали с постелей, – у домов – окна!
– Хорошо, – улыбнулся неизвестный поэт. – Значит, дома – комоды. А что в садах деревья – согласны?
– Согласны, – ответили присутствующие.
– Получается: в домах-комодах живут люди, подобно тому как деревья растут в садах.
– Не понимаем! – закричали присутствующие.
– Вот импровизация!
– Вот что значит, – сказал неизвестный поэт, – окна комодов, деревья садов.
– Вот штука-то, – процедили люди на постелях, когда неизвестный поэт исчез.
– Дашка, чай не нужен.
– А, сволочь, какие стихи пишет, – хмурился человек в пенсне. – Заумные и вместе с тем незаумные. Поди его разбери.
Гомперцкий пошел на кухню, сел на окно и обратился к Даше:
– Яичницу поставь. – Стал барабанить пальцами по стеклу. – Я человек интеллигентный, неврастеник, ты меня больше чем, – он указал на дверь, – любить должна. Я учился, я рафинированный субъект, а они что – темнота. Ой, тру-ла-ла, ой, тру-ла-ла… – запел он.
– А ведь, в общем, мы твой гарем, Дашка; ты у нас – падишах. – Он подошел к ней.
– Эх, отстань, – оттолкнула она его, – яичница пригорит.
Глава XVI
Вечер старинной музыки
Переехав с дачи в город, снова Тептелкин давал бесплатные уроки египетского, греческого, латинского, итальянского, французского, испанского, португальского языков; надо было поддержать падающую культуру.
Вот и сегодня, в этот ясный, осенний день, в своей комнате, на фоне семейных фотографий, сидел он над египетской сказкой о потерпевшем кораблекрушение. Разбирал иероглифы, выписывал слова на отдельные листки.
Себаид – поручение
Мер – начальник города
Нефер – прекрасный
И смотря в пространство, он слышал, как изображенные птицы поют, как проносятся разукрашенные лодки, как пальмы качаются. И вставал прекрасный образ Изиды, а затем последней царицы.
А во дворе, под окнами, пионеры играли в пятнашки, в жмурки, иные ковыряли в носу, как самые настоящие дети, и время от времени пели:
мы новый мир построим
или
поедем на моря
А по каналам, по рекам, перерезающим город, сидели в лодках совбарышни, а за ними ухажер в кожаной куртке играл на гармонике, или на балалайке, или на гитаре.
И при виде их такое уныние овладевало петербургскими безумцами, что они бесслезно плакали, поднимали плечи, сжимали пальцы.
А поэт Троицын, возвращаясь после виденного в свою каморку, ложился на постель, повертывался к стене и вздрагивал, как бы от холода.
А Екатерина Ивановна, в своей нетопленной комнате, ходила со свертком на руках! Боже мой, как ей хотелось иметь от Александра Петровича ребенка, и вспоминала, как Александр Петрович подымался вместе с ней по уставленной зеркалами и кадками с деревьями лестнице и делал ей предложение и она ввела его в свою розовую, совсем розовую комнату. Как он читал ей стихи до глубокой ночи и как они потом сидели в светлой столовой. Вспомнила – скатерть была цветная и салфеточки были цветные. И отца вспомнила, видного чиновника одного из министерств. И мать, затянутую и натянутую. И лакея Григория в новой тужурке и белых перчатках.
И Ковалев при виде лодок вдруг старел душой и с ужасом вокруг осматривался и чувствовал, что время бежит, бежит, а он все еще не начал жить, и в нем что-то начинало кричать, что он больше не корнет, что он никогда не сядет на лошадь, не будет ездить по круговой верховой дорожке в Летнем саду, не будет отдавать честь, не