пространстве, божественному. Ей и радостно, и грустно и не одиноко, все смешалось так круто, что она не смогла бы отделить одно от другого, а тем более не смогла бы сказать, почему так замесилось. Впрочем, она и не хотела ничего говорить, а все бы слушала и со страхом ждала, а что как это оборвется, исчезнет. Чувствовала, тогда исчезнет и что-то тихое и сладостное, о чем уж не помнила и считала до последней минуты, что не сумеет никогда больше ощутить ничего подобного. Но вот, надо же, вновь опознала и не хотела бы, чтоб опознанное уходило, и делалась все напряженней, боясь, что случится худшее. А скоро так прониклась ожидаемой переменой, что запамятовала про все, в том числе, и о чувстве, которое жило в ней независимо от ее воли, не подчиненно по отношению к ней и к ее окружению, хотя бы и к павшей на землю темноте, что уже однажды принесла несчастье, а нынче выгнала из дому. Агалапея еще и потому прониклась ожидаемой переменой, что это уже было в ее недавней жизни, кто-то точно так же пел, и она внимала песне. Агалапея хотела бы сделать над собой усилие, чтобы вспомнить, но долго не могла сделать такого усилия, а когда все же добилась своего, то сказала:
— Так пел мой сын, он сильно болел, и я измучилась с ним.
При воспоминании о сыне Агалапея не испытала особенных чувств, даже не задумалась, а где он теперь, точно бы это не интересовало ее. Впрочем, наверное, все же интересовало, но не могло сравниться с тем, что старуха испытывала теперь, слушая странную, не то песню, не то жалобный наговор, обретший песенные черты. Чудилось, тот, кто произносил странно звучащие, ни к чему конкретно не обращенные и ни о чем не помышляющие слова, был слаб духом и в сущности не знал, к чему тянулось его сердце и не хотел никому зла, а наоборот, жаждал участия к людям, но оно отвергалось ими, и это вызывало в нем вялую, никуда не устремленную грусть.
Агалапея как бы наяву видела что-то призрачное, какие-то видения… Когда же очнулась, то тут же и смутилась, она уже не слышала песню, поднялась обеспокоенная с холмика и, протягивая вперед в немой горестной просьбе дрожащие руки, вопросила:
— Где же ты, Господи!..
Она подождала и пошла, осторожно ступая средь холмиков и вглядываясь в непроницаемую темноту, считая ее виновницей того, что утратила возможность слышать дивную песню. Но прошла немного, вдруг снова зазвучала песня. Агалапея остановилась, возникло ощущение, сделай она еще шаг-другой, и — прикоснется пальцами к поющему. Ощущение близости к таинственному было так велико и упорно, что она недолго сопротивлялась и медленно двинулась дальше. И впрямь скоро ее руки нащупали что-то живое и трепетное, песня оборвалась, Агалапея хотела бы опустить руки, и не могла, пальцы как бы сами, своей волей забегали по живому и трепетному, а глаза, сузившись и напрягши все мыслимое в них, разглядели Тихончика.
— А, ты?.. — сказала Агалапея, вздыхая. Про Тихончика она знала, что он сын ее, но принимала это равнодушно, что выглядело бы странно, когда бы не сделалось для нее привычкой. Да, она предполагала, что связана с блаженным кровными узами и не стремилась порвать их, как не стремилась жить лишь ими. В ее сердце независимо от сознания, но скорее, вопреки ему, наблюдалось нечто не приближающее к ней Тихончика, а пожалуй, отталикивающее от него, такое, через что она не могла переступить, начиная с той далекой темной ночи, когда потеряла мужа. Скорее, так и было, она не умела переступить через страдание и стать сыну ближе, ощутить кровную связь с ним. Мнилось, сделай так, и окажется, что она изменила мужу, памяти его. Все же Тихончик оставался единственным в мире существом, кого она принимала безоговорочно и жалела. Вот и теперь взяла его за руку и повела покорно подчинившегося через кладбище в ту сторону, где покоился прах мужа. Шла и говорила о несчастье, что однажды постигло ее и с тех пор живет в ней неизбывное.
Тихончик слушал, и в его душе что-то точно бы страгивалось с места, вытеснялось из нее, а на смену поспешало иное, должно быть, от старухи, отчего он словно бы менялся и вот уже был вроде бы и не от мира сего, тем не менее понимающий что-то, плохо только, что не умел сказать про это и мучался от неумения и, как побитая собачонка, повизгивал и поскуливал… Они подошли к могилке, едва обозначаемой в темноте. Старуха отпустила руку Тихончика и снова пала на колени, долго стояла так без движения, потом оборотилась к блаженному и сказала тихо и невнятно, скорее не для него, для себя:
— Тогда нависала над округой такая же ночь…
7.
Егор и Кузя нынче на лесоповале, и бригадир здесь же, Евдокимыч, велел братьям вести трелевку, а сам пошел на другую делянку, где стучала и пела, вгрызаясь в слабое и податливое сосновое тело, пила. Братья посмотрели ему вслед, вздохнули: суров бригадир, слова легкого от него услышишь, разве что по делу. А может, было бы лучше, если б раскрылся, поведал о том, что на сердце?.. Так думали Кряжевы, рослые, с темными усами, смуглолицые, истые карымы, что на русской и на бурятской крови настоены круто, попробуй, скажи, какого грана они, к какому берегу клонятся, засомневаешься, глядя на них, нередко и сами испытывают сомнение, когда спрашивают у парней приезжие, не здешних мест, повстречавшись с ними:
— Вы чьего роду-племени, парни?..
— Сибирского, надо быть, — отвечают неуверенно, а потом начинают потихоньку закипать, не попадайся тогда им под руку, намнут бока и про имя-отчество не спросят, но, поколотив, отойдут сердцем, могут и пожалеть, коль крепко достанется пришлому. Свои-то уж не связываются с ними, зная про вспыльчивый характер братьев. Ну, так вот, нынче они думали жалеючи о Евдокимыче, зная, что он еще не оттаял от напасти, да и Евдокия лишь днями вышла из дому, исхудавшая, с белым лицом, хотя тоже карымского корня, и начала пластаться на подворье, чтоб через месяц-другой на скотном дворе появилась какая ни то живность: телочка ли, бурунчик ли… Братья хотели бы сказать Евдокимычу о понимании ими его беды, но не славчивались сказать и лишь с сочувствием смотрели, как тот шел, горбясь, а потом двинули в другую от бригадира сторону, продираясь сквозь колючий кустарник и чепуру, к тому, в затишке, во впадинке