посередине между этими двумя праздниками.
Старенький пресвитер и другие уважаемые люди, сидящие вокруг стола, по очереди читают Библию. Потом поют молоканские псалмы, поют все вместе, хором. Один человек произносит первую строку, остальные подхватывают по памяти. Особенно истово поют песнь четыреста девяносто восьмую из «Сионского Песенника», изданного в Австралии в 1978 году. Потом мне его подарили.
Любезные дети, будьте вы умны,
Имейте в предмете, кем вы рождены.
Ведь волю святую нужно исполнять,
Почтите родную первым долгом мать.
Она слез и крови много пролила,
Страдала от боли, как вас родила.
Грудями кормила все себе во вред,
Лицо изменила, весь прекрасный вид…
Поют все хором, и я тоже незаметно для себя начинаю подпевать.
Все песни длинные. Каждая строка повторяется дважды.
…Служба началась в десять, заканчивается к двенадцати. Все спускаются по лестнице на первый этаж, где в таком же большом зале накрыты длинные столы. Вернее, столы пока пусты. Только на одном блюда с едой. По американской манере выстраиваются длинные очереди, каждый накладывает себе на тарелку, что хочет. Угощение состоит из того, что прихожане сами приготовили к празднику. Здесь и русские пирожки, и винегрет, и салаты, и рыба. Всего очень много. Все выглядит аппетитно. Но пробовать некогда. Подходят и подходят люди, знакомятся. Сергей усаживает меня рядом с собой.
Начинается праздничный обед. Начинаются и разговоры за столом.
Красивый пожилой человек с военной выправкой, седые волосы ежиком, румяное лицо, синий блейзер с золотыми пуговицами, наклоняясь ко мне через стол, неожиданно спрашивает:
— А Шолохов жив?
— Умер, — отвечаю я.
— Как умер? — огорчается он. — Мой любимый писатель и умер? Сколько раз читал «Тихий Дон», если вы меня и спросите, то не отвечу, так люблю. Про войну, про казачество. Мне близко.
— А вы военный?
— Догадались? Я бывший военный, Шебалин моя фамилия. Мы из Китая приехали.
— Ав Китае разве тоже была колония молокан?
— Порядочная, но в основном, конечно, православные. Там, где я вырос, в поселке при станции, всего-то было одно семейство молокан, наше. А в Харбине, думаю, было человек пятьсот — шестьсот.
Зал шумит, гул голосов нарастает, но Шебалин произносит слова четко, по-военному, и я все слышу.
— Мой отец был белый офицер, — говорит Шебалин.
— Молоканин? — глупо и некстати удивляюсь я.
— Да, попал с белыми частями в Маньчжурию, там их разоружили. Образованный был человек, бывший учитель. Работал потом тяжело, на лесозаготовках. А в Америку нас дядя вызвал. Здесь и с женой познакомился.
Жена его улыбается мне, протягивает через стол руку:
— Мы с ним в шестидесятом году познакомились, — говорит она. — Как познакомились, все время песни пели. Помнишь, что мы пели?
— Помню, — отвечает Шебалин. — «Сан-францисские вечера» мы пели: подставляли слова из «Подмосковных вечеров». А Симонов жив?
Я не успеваю ответить. Встает маленький, сморщенный, седенький старичок пресвитер. Сколько ему лет — даже и не угадать. Очень много. Пресвитер произносит короткую проповедь.
— Благословит вас господь не унывать, а простираться вперед. Давайте славить господа и дружить… Дай Бог благополучия и ангела-хранителя в домах ваших и во всех путях…
После пресвитера встает Тимофей Гусев, человек лет шестидесяти пяти, среднего роста, черноглазый, загорелый, радостно-озабоченный. С ним мы уже успели познакомиться. Гусев — один из самых активных членов молоканского собрания.
— Как сказал пресвитер, благослови вас господь и сделай непоколебимыми. Я прочту вам небольшой стишок о матери из «Вестника христиан-молокан» (потом, когда я проглядываю этот «Вестник», я вижу, что стихи написал сам Гусев):
Ты. мать, полна святых идей.
Всегда отважная в бою,
Ты, мать, за счастие детей
Готова душу дать свою…
— Теперь я прочту вам стишок об отце, — продолжает Гусев.
День родителя почтите.
Потому что он везде
Достает вам что хотите.
Весь в заботе и труде…
Легко в жизни не дается.
Чтобы враз разбогатеть,
Так что труд нести придется.
Чтоб иметь все, что хотеть.
Но отец все без обману,
Нездоров аль слаб и болен,
Что достать не по карману.
Терпит все, судьбой доволен.
Как выясняется позже, это тоже стихи Тимофея Гусева. Дальше Гусев говорит уже прозой. Он напоминает о судьбе русского языка, о том, как трудно сохранить его в условиях чужой страны (именно так он выражается). И Гусев снова переходит на стихи:
Пусть тернистой вам будет дорога,
Пусть к чужому немного привык,
Но славить великого Бога
Нам нужен родной наш язык.
— На своем родном языке прилично славить Бога! — завершает свою речь Гусев. — Поэтому давайте держаться крепче и иметь мужество сохранить русский язык.
И снова пение псалмов. «Будьте дружелюбны!» — заводит пресвитер. «Будьте дружелюбны!» — подхватывает хор.
Постепенно меня охватывает чувство покоя и радости, я перестаю стесняться. Почему я была так скована, так напряжена все эти часы, если люди вокруг меня полны участия и открытости? В самом деле, будем дружелюбны! Будем… но какая сложная заповедь в наше время!
…Праздник заканчивается. Люди группами выходят из молоканского дома, рассаживаются по машинам.
— Вы каждое воскресенье здесь бываете? — спрашиваю я у незнакомого человека.
— А как же? — удивляется он. — Если принадлежишь к общине, надо ее поддерживать. Я в Грузии рожден, но ничего не помню, родители перебрались в Персию, а в Америке жили сродники, в Америку нас долго не пускали. Через Израиль уже сюда нас выхлопотали.
— А меня зовут Фетисов Владимир Андреевич, — подходит ко мне пожилой, респектабельного вида человек. — Запишите, если можно, мой телефон и фамилию. Фетисов-хоккеист, он мне не родня? Если что узнаете, знак мне подайте, хорошо?
Толпа постепенно редеет, люди тянутся вверх, в горку, домой.
Отъезжают машины. Машины все дорогие, в основном «кадиллаки», «линкольны», «крайслеры». Молокане и здесь, в Америке, люди далеко не бедные. Или, как любят говорить американцы в Сан-Франциско: «О, молокане! Богатый народ!»
А я думаю о том, каким невероятным трудом обеспечено это устойчивое благополучие. Физический труд, труд умельцев в Америке ценится высоко. Молокане умели делать все, когда приехали в эту страну, и это их спасало. Они работали плотниками, слесарями, рубили лес, которого так много в окрестностях Сан-Франциско, потом открывали свои