дом добровольно. И тогда сестра сказала ему, что ей нужна его помощь, разобраться со счетом в банке. И усадила его в свой оранжевый «шевроле».
— Он выглядел обиженным первое время, когда мы к нему приезжали, — рассказываламама. — Но потом как-то пришел в себя и даже обнял меня однажды на прощание. Мы же каждую неделю к нему ездили, по выходным.
— Вы вините себя, что отдали отца в интернат? — удивленно восклицает мой психолог на сеансе, словно эта мысль — самое абсурдное, что ей приходилось слышать.
— Ну да, наверное, виню, — мямлю я в ответи уже чувствую знакомый сухой ком в горле, я знаю — еще пять минут, и я уже не смогу говорить об этом. Я начну задыхаться, и слезы польются сами. Поэтому я делаю глоток воды из стакана и откидываюсь назад на твердом диване-книжке.
— А еще, еще кого вы вините? Назовите всех вслух, вам станет легче, — говорит она спокойным, будничным тоном.
Не дождавшись ответа, она задушевным голосом рассказывает, как они тоже отдали бабушку в дом престарелых.
— Поверьте, так было лучше, другого выхода не было. Такое случается, такое бывает. И им там легче, и вам тоже. Вам нужно это принять.
Я больше не прихожу к ней на сеанс.
Перед обедом я cобираюсь сходить в магазин и заодно прогуляться до ближайшего парка с Савой.
— Пойдешь с нами? — спрашиваю я маму.
У мамы болят суставы, болят колени. Она жалуется теперь и на «иглы», пронзающие ее легкие при любой физической нагрузке. Ее дыхание становится хриплым, стоит немного отойти от дома. У нее часто темнеет в глазах. Обычно она ходит в «Малышку», магазин в доме напротив. Реже — в «Магнит» или «Пятерочку» на соседней улице.
— Да, надо выйти подышать, помои вынести, — вздыхает она.
В свои семьдесят мама по-прежнему не показывается без макияжа на улице. Она красится, чтобы вынести мусор в соседний двор. Ее тени яркие: цвета меняются от фиолетового до зеленого, ногти и губы переливаются перламутром, блестками, розовыми градиентами. Без макияжа и яркой одежды она словно не видит себя в зеркале.
— Совершенно нечего надеть, — говорит она, глядя на забитый одеждой шкаф. — Все мало́. Я ведь так поправилась. Новое не успеваю покупать.
Перед выходом из дома она долго сооружает на голове пышный начес.
Мы спускаемся во двор, я сажаю Саву в коляску и беру маму под руку. Мы идем очень медленно, я чувствую тяжесть каждого шага. Мама присаживается на скамейке у соседнего подъезда.
— Немного передохну, — говорит она. — Вы идите в парк, а я медленно до магазина доползу и назад. Парк уже не осилю.
Пока мы гуляем в парке, я пишу сообщение Кате о болезни Гентингтона. Я пишу о том, что симптомы очень похожи, но у меня нет доказательств, и прошу ее помочь.
— Я попробую найти его медицинскую карту, в интернате она должна была сохраниться. И в морге тоже, наверное, что-то осталось. Посмотрим, что там писали ему. Не переживай.
Она спрашивает, как там мама.
— Не очень. Как всегда.
Катя перезванивает мне в тот же вечер.
— Оказывается, морг затопило в прошлом году. И вся гистология у них пропала. Так что проверить еще раз не сможем. Зато в интернате нашли карту. Там написано про Гентингтона. Он к ним уже поступил с этим диагнозом. Может, его обследовали, когда лежал в психиатрической.
Я пересказываю маме разговор с Катей. Мама смотрит сериал по каналу «Россия». Она впервые слышит о диагнозе в карте.
— Как эти недоумки могли вообще поставить диагноз, — ворчит она.
Мне нужно знать детали, подробности. Я была слишком далеко, но теперь болезнь подобралась ко мне и моей сестре, к нашим пятерым на двоих детям. Мы все в опасности.
— Зачем тебе все это? — спрашивает мама.
У меня глубокая депрессия.
Ты заставляешь меня погрузиться в дурные воспоминания.
А хочется помнить только хорошее.
Врагу не пожелаешь прожить такую жизнь.
Мне было так плохо, просто хуже некуда.
Слишком мало я вам рассказывала всего негативного.
До сих пор жива, к сожалению.
У вас в памяти над папой прямо ореол славы.
Сейчас буду плакать.
Я же всех жалею. Кошек, собак. А меня — никто.
Обидно.
Иди к себе.
Когда я пишу эту книгу, все время думаю, что скажет о ней мама. Хватит ли мне духу рассказать ей. «Конечно, ты же любишь своего папочку. Папочка самый классный, а мама плохая», — любила она повторять из раза в раз, в любой ситуации, когда ей казалось, что я могу случайно встать на сторону отца. Хоть в чем-то с ним согласиться.
Я пишу книгу о болезни и смерти отца, но думаю все время о том, какой будет смерть моей матери. И о том, как я не смогу ее пережить. Я думаю, как мне прирасти обратно, пока она еще здесь. Как принять их обоих, мать и отца, и как их разделить.
Вечером мы сидим в маминой спальне. Завтра нам улетать обратно, и я уже собрала вещи. Сава спит, а мы пьем красное полусухое, заедая сочными ягодами клубники.
— А помнишь, как ты в Питере кормила менятакой же клубникой? — Она произносит это так, словно я и правда кормила ее со своих рук. — Это когда я приехала к тебе в коммуналку. Мы тогда смотрели какой-то старый черно-белый фильм, а какой — никак не могу вспомнить, ты не помнишь?
— Нет, мам, не помню, у меня вообще плохая память, я даже не помню тот вечер.
После вина мы выходим на балкон, курим ее тонкий яблочный «Kiss». За окном душно и тревожно, это подбирается гроза.
— Ух, как сверкнуло! — восклицает мама и прижимается ко мне. — Вот такая я трусиха, представляешь?
Я легонько приобнимаю ее и чувствую сладкий запах ее духов и помады.
«Ты же не бросишь меня, правда, я не справлюсь с ними одна, — повторяла мама снова и снова, когда мне было восемнадцать. — Ты же не бросишь меня?»
Всякий раз, когда я уезжаю, меня провожают. Мама и папа всегда долго машут мне вслед, идут рядом с поездом, начинают бежать рядом с вагоном, пока хватит сил, а потом поезд уносит меня, а они остаются на перроне, самые последние, медленно бредут к чугунным воротам и едут вдвоем домой…
В аэропорту я обнимаю мамину круглую большую сгорбленную спину (не горбись, всегда говорил и ей, и мне папа,