Вдруг я с тревогой подумал: что, если беруши убили в моем мозгу Этель? Но нет, я мог видеть ее сквозь щелки своего застенка, как Фабрицио Клелию. Решительно, на новом месте жительства у меня было все необходимое.
Я не смог долго исследовать золотые россыпи загадок этого Олимпа: скоро на меня свинцовой тяжестью навалилась дремота. Я, не понаслышке знакомый с бессонницей, провалился в сон неведомой мне прежде глубины. Розовые восковые комочки закупорили меня, изолировали, я стал непроницаем для внешнего мира. Я и не знал, как сладостна может быть кома. Я пробыл в ней двенадцать часов.
Когда я проснулся, непоправимое уже свершилось: 1996 год ушел. Насколько почивший в бозе супруг казался прекрасней сопляка, самонадеянно занявшего его место! 1997 год полагал своим достоинством юность – на самом деле он был попросту пустышкой.
Я отдернул занавески, чтобы посмотреть в его глаза, – у него и взгляда-то не было. На безлюдных улицах редкие прохожие облачились в траур по тому, кто навсегда оставил землю вдовой.
Такого рода тоска накатывала на меня каждый год 1 января. Все правильно, но на этот раз мне было тяжелее обычного. Ушедший 1996 год был во всех отношениях annus horribitis[12], но для меня он навсегда сохранит черты моей любимой.
На телефонном фронте ситуация складывалась тревожная. Труднее всего сражаться с бездарным противником – а это был тот самый случай. Звонки с передовой поступали все чаще. Моя военная корреспондентка пересказывала мне, что говорил красавчик, – слова не столько хамские, сколько пустые, хотя она предпочитала толковать их как хамство. Наш Ксавье не обладал задатками Косталя[13], в его грубостях совершенно не чувствовалось изобретательности, и, судя по всему, они не были ни намеренными, ни обдуманными. Все они носили отпечаток неповоротливого ума, неспособного уважать кого-либо, кроме себя, типичного для людей, никогда не прилагавших усилий, чтобы нравиться, – и типичного для того, кому не свойственно любить.
Мне же приходилось проявлять чудеса сообразительности, выдумывая несуществующий смысл его слов, и, если требовалось, находить им оправдание.
Зачастую я чувствовал себя переводчиком и по совместительству учителем хороших манер. Нередко случалось, что моя любимая вопрошала, как мог великий артист сказать ей ту или иную обидную вещь, и тогда я тоном знатока светских обычаев отвечал: «Бывает».
Она мной восхищалась: «Ты так хорошо ориентируешься в обществе. А я как с необитаемого острова». Догадывалась ли она, что меня самого моя внешность двадцать лет держала на необитаемом острове? Впрочем, что правда, то правда: эта напасть помогла мне постичь человеческие отношения. Только будучи всеобщим жупелом, можно убедиться, до какой степени всем на вас плевать. Этель, прекрасная, как дева с полотна Иеронима Босха, была куда меньше осведомлена о полнейшем равнодушии человека к ближнему.
На свою беду, она была еще и очень доброй. Премьера фильма приближалась, и ей, актрисе, пришлось встречаться с журналистами. Надо было видеть, как великодушно она отзывалась об этом шедевре кинематографа, к которому, как мне было известно, питала отвращение. Она превозносила «талант» режиссера и называла «огромной удачей» работу с ним. Ладно бы еще ей отстегивали процент, тогда я мог бы заподозрить ее во лжи из корысти, но она лгала просто-напросто по доброте душевной – поскольку ничего с этого не имела, более того, могла много потерять: не лучшая характеристика для актрисы, если она расхваливает такое барахло.
Мне между тем не терпелось оказаться подальше от ее любовных треволнений. Билет на самолет в Японию был уже у меня на руках, и я смотрел на него с наслаждением.
Вечером 7 января красавчик снизошел и появился со своей любовницей на премьере фильма «Удел человеческий есть мимолетный тропизм». Так я имел удовольствие еще раз встретиться с ним. Он просто повис на мне, давая понять, что мы с ним друзья неразлейвода. На нем были темные очки, и он удивился, что я пришел без них.
– Мне нужна скорее паранджа, – с откровенной издевкой ответил я.
Он зашелся от смеха и восхитился «моим остроумием». Тут я вдруг обнаружил, что он перешел со мной на «ты». Это было невыносимо. Я решил ни в коем случае не отвечать ему тем же.
– Ты не боишься, что тебя узнают?
Я пожал плечами:
– Ну узнают. Это их трудности, а не мои. Мне плевать.
– Пожалуй, ты прав. Много чести обращать на всех внимание. Я последую твоему примеру.
И он снял темные очки. Но никто за весь вечер его так и не узнал – к его величайшему недоумению.
Этель в состоянии мандража была хороша, как никогда. Казалось, она одна ждала показа с тревогой: режиссер взирал на своих будущих зрителей пренебрежительно, всем своим видом показывая, что публика – неизбежное зло.
– Слава богу, что я не пригласил тебя сниматься, – сказал он мне. – Когда мы познакомились, ты был никем. А теперь– звезда мирового масштаба. Сыграй ты в моем фильме, все бы решили, что это какая-нибудь коммерческая дрянь. Тогда бы на него любой дурак пошел.
Он хоть не кривил душой, спасибо и на этом.
Ксавье сел справа от моей любимой, я – слева. Фильм начался, и исполнительница главной роли крепко вцепилась в наши руки. Великий художник, досадливо поморщившись, отнял свою. Я же, пользуясь случаем, не отпускал ладошку Этель.
– Сколько времени идет фильм? – шепнул я ей на ухо.
– Два часа сорок пять минут.
«Ужас», – подумал я.
Впрочем, на своем зрительском веку я переварил немало всякого барахла только ради того, чтобы лишний раз взглянуть на ту или иную понравившуюся мне актрису. Каким бы скверным ни был сценарий, мне не бывает скучно, когда я вижу красивую девушку. Я сосредоточиваюсь на ней и больше ни на что не смотрю.
В данном случае у «Мимолетного тропизма» был сильный козырь, чтобы мне понравиться: мне предоставляли возможность два часа сорок пять минут лицезреть мою мадонну, и я предвкушал райское блаженство. Но я его не получил.
Во-первых, из ста шестидесяти пяти минут героиня была на экране только пятьдесят: выходило сто пятнадцать минут лишних. Без малого два часа ушло в отходы – многовато.
Далее, из пятидесяти минут с участием Этель только минут десять чистого времени она была узнаваема, в остальные сорок минут режиссер ухитрился изуродовать актрису гримом, как будто ее красота ему мешала. Глупо: мог бы тогда выбрать некрасивую.
Наконец, те десять минут, в которые режиссеру не удалось скрыть прелесть моей любимой, сгубил монтаж; я шепотом спросил свою спутницу, не страдает ли монтажер хронической икотой, а она ответила, что монтажерша страдает болезнью Паркинсона и поэтому постановщик хотел работать только с ней. Я не удержался от смеха; на меня стали возмущенно оборачиваться, потому что сцена была самая что ни на есть трагическая; красавчик же счел мою реакцию оригинальной и тоже захихикал.