— Зачем же ты на коленях, Осифе? — спросил государь.
— Затем, что у нас с тобой киновия, — ответил игумен, — и мы друг другу будем одновременно исповедоваться.
Тут государь не выдержал и зарыдал. Слёзы двумя обильными потоками побежали по его лицу. Глядя на эти реки слёз, Иосиф тоже не смог сдержаться, зарыдал в раскаянии и восторге. Но он первый и прекратил ослабные эти рыдания и слёзы, устыдился их, вытер лицо рукавами, собрался с духом и сказал продолжающему всхлипывать Иоанну:
— Полно, Державный! Москва слезам не верит. Слёзы на исповеди являют собой не что иное, как постылую жалость к самому себе.
— Да... Да... — не мог никак остановить всхлипы государь. — Иона... Иона мне когда-то... тоже так говорил.
— Вот видишь, Державный, каким счастьем утро жизни твоей освещалось — самому Ионе, святому митрополиту, исповедовался. Не то что мне, грешному. Довольно хлюпать носом. Коли уж встал на исповедь — говори, в чём твои грехи, по порядку.
— Сейчас... сейчас... — Иван перестал всхлипывать, тоже вытер с лица слёзы, сосредоточивался. — Сейчас...
Но минуту сменяла минута, а он всё молчал и молчал. Виновато посмотрел в глаза Иосифу и снова робко повторил:
— Сейчас...
Молчание зависло в келье тяжёлым грузом.
— Тогда я начну, — сказал тут Иосиф. — Грех на мне лежит огромный. Я в том грехе много раз исповедовался, да всё, кажется, не так, как надо, без должного и истинного раскаяния. Молчи! Ничего не говори. Слушай. В молодости лет своих я сильно невзлюбил родителей, давших мне жизнь, отца и матушку. Сызмальства меня тянуло к книгам, к преданиям святых отцев, я зачитывался творениями Василия Великого и Златоуста, я жил Евангельем и грезил о том, как хожу за Христом средь двенадцати учеников Его. Мне не хотелось никакой иной жизни, кроме евангельской. Но чем старше я становился, тем больше озлоблялись на меня родители мои, не желая видеть во мне книгочея, а проторивая для меня стезю воина и боярина. «Гляди, в монахи угодишь», — то и дело слышалось мне от них. Предок мой, литвин Александр, как всем известно, был в большой чести у Дмитрия Донского, который звал его попросту Саней, потому и прозвание наше семейное повелось — Санины. Памятуя о том Сане, все у нас в семье гордились своим родом и мечтали, чтобы я семейную славу упрочил на военном поприще. А тут — нате вам! книжник! святоша! Отношения мои с родителями всё обострялись и обострялись. Я открыто объявил о том, что намерен посвятить себя иноческому служению. Отец до того был против, что чуть было не отрёкся от Христовой веры. Он и мать даже в церковь перестали ходить, лишь бы я переменил свои мечтания. Но ничто не помогало. Возненавидев их, я бежал из отчего дома в Крестовоздвиженский Волоколамский монастырь. Там жил инок Арсений, у которого я в своё время в возрасте с семи до десяти лет обучался грамоте и письму. Отец, узнав о моём бегстве, впал в такую ярость, что его хватил удар и отняло всю левую сторону, точь-в-точь как у тебя, Державный. Когда же известие о его несчастье дошло до меня, я горевал, конечно, об отце своём, но — каюсь! каюсь! — вскармливал в душе своей гадкое злорадство, думая так: «Поделом же тебе, батюшко, наказал тебя Господь за твою жестоковыйность, быть может, хоть теперь поймёшь, что к чему!» Вот каков я был, исповедничек твой, Иоанне! Зри, какие змеи клубились в моей юной душе-то! Но это ещё только цветочки, а ягодки впереди.
Слезливое выражение давно слетело с лица великого князя, и теперь Иосиф видел напротив себя глаза, полные понимания и сострадания. Он продолжил:
— Шло время, и не я — не я! — а другие люди внушили отцу и матушке мысли о смирении. Я же тем временем заботился лишь о своём самоусовершенствовании, и одному Богу ведомо, как это усовершенствование могло происходить, коли я оставался столь бесчувствен к доле родителей моих. Недолго пробыл я в Крестовоздвиженской обители, ибо мечтал о суровых подвигах иночества, а их там не хватало. Покинув своего воспитателя Арсения, я отправился на Возмище в монастырь Пречистой Богородицы, но и там мне было тесно, и тамошние монахи казались излишне приземлёнными, мирскими. Я ушёл и оттуда. Было мне тогда двадцать лет. Боже мой! Неужто это был я? Иной раз думаю об этом, и страшно становится. В двадцать лет я был строен, высок, красив необыкновенно. Пел так, что все кругом восхищались. И я глядел на себя не то что как на апостола, а... страшно говорить! Я видел в себе нового Христа.
— Ах ты! — сорвалось с губ Ивана.
— Да, да! Я никогда не признавался в этом никому, даже самому себе. Но теперь я понимаю, что это было именно так. Во мне тогда жила эта страшная, греховнейшая, потаённая убеждённость в том, что вот-вот как-нибудь да проявится, что я не сын своих родителей Саниных, а... Господи, прости!., сын Божий, новый Иисус. Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй!
Иосиф с великим усилием сдержал в груди своей бурные рыдания и стал ударяться лбом об пол, отвешивая поклон за поклоном в сторону образов и лампад. Наконец, прислонясь лбом к полу, он надолго задержался так, затем выпрямился и посмотрел в глаза Ивана. Прочёл в них сострадание и пуще прежнего ожесточился против самого себя. Хотел продолжать, но Державный не дал ему говорить, заговорил сам:
— Я в свои двадцать лет не имел о себе таких мнений, но и не был лучше. Я тоже был строен, высок, красив. В отрочестве сутулился, и отец дразнил меня горбатым, я назло ему превозмог себя и к двадцати годам избавился от сутулости, выработал в себе прямую осанку. Именно назло отцу... Ибо я, как и ты, Осифе, в свои двадцать лет возненавидел отца своего. Нет, я, конечно, любил его и помнил всегда те ласки, в тепле которых я вырос, но в то же время меня страшно раздражало, что мне приходится ждать его смерти и лишь тогда сделаться нераздельным государем на Москве. Ты видел себя Иисусом Христом, а я — Дмитрием Донским. Какое там! Мне мерещилась слава куда большая, нежели слава Дмитрия Ивановича. Я видел в себе небывалого государя, мечтал о том, как разобью всех врагов Руси — и татар, и литву, и поляков, и немцев, раздвину русские рубежи до невиданных просторов. Двадцать лет... Я уже имел удачный поход против орды Сеид-Ахмета, хотя в том, что мы остановили его на Оке, почти не было никакой моей заслуги. Однако все кругом трещали: «Победитель! Победитель!» И я, не зная за собой никаких заслуг, верил, что я победитель. Как мне теперь стыдно за себя тогдашнего!
— Полно, Державный, — сказал Иосиф. — Точно ли, что не было твоих заслуг в изгнании с Оки Сеид-Ахмета? Я жил тогда в монастыре на Возмище, и все монахи единодушно восхищались тобой, кругом только и было разговоров о твоём торжестве над агарянами. Разве ты не был причастен к той победе?
— Был, — отвечал Иван, — но в гораздо меньшей мере, чем многие из моих полководцев. А все жужжали о том, что это — моя победа, и я воспринимал всеобщее жужжание как истину.
— Ты потом оправдал свою раннюю славу, когда изгнал с Угры Ахмата, — заметил Иосиф.
— Мы с тобой сошлись тут не ради того, чтобы выяснить свои оправдания и считать заслуги. Ведь так? — отразил Иван Иосифову попытку утешить.