— Я не шутил вчера, — чуя, как всколыхнулось сердце, отозвался Иосиф. — Увидишь, как у меня лепо.
— Обитель украсно украсная, а монахи драные, — улыбнулся великий князь.
— На том стою, — кивнул игумен. — Монастырям украшаться и богатеть, являя собой образ рая небесного, а монахам в священной нищете и общежитии пребывать ради спасения души.
— И это мне по нраву, — сказал Иван Васильевич. — Я бы, глядишь, и отправился к Нилу, да страх как не люблю уединение. Люблю, когда кругом люди. Долго в одиночестве не умею пребывать. Люблю людей, грешен. Общежитие... Киновия... Стало быть, и одежда у всех твоих общая? А как же сапоги? У одного нога маленькая, а у другого, как у меня, длинностопая. Как тогда?
— Ну, обувь есть обувь, — признал Иосиф.
— Да и кроме обуви многое нельзя вообществить, — сказал Державный. — Мало того, что у одного нога воробьиная, а у другого журавлиная, ведь и души у всех разные. И мозги не одинаковые, аки реки — одна прямая, другая извилистая, одна на запад течёт, другая на восток стремится. Как с мозгами и душами быть, Осифе?
— Вот для мозгов и душ и создана киновия, — ответил Иосиф. — Начинается же, как я сказал, с Причастия. А Причастию что предшествует? Исповедь. Вот и в исповеди все должны быть едины. И грехи... Все мы грехами облечены. И их должно разделить в киновии. Всяк своей грех пред всеми выкладывает, а потом все вместе общий сбор грехов поровну меж собой делят. Так, взявшись за руки, легче идти на суд Божий и спасать друг друга, одному за другого заступаться пред Господом. Вот я о твоей исповеди вчера хотел сказать, да тебя уже сон одолел.
— Что же?
— А то, что нам надо друг другу совместно исповедаться.
— Совместно?
— Да. Ты — мне, я — тебе. И нам легко сие дастся, ибо мы ровесники, в днях у нас с тобой зело невелика разница — ты с двадцать второго генваря, а я с двенадцатого ноямбрия.
— Правда, мы ведь сверстники с тобой, Осифе, друже мой, — ласково произнёс Державный.
— А как мне приятно было, когда ты, Державный, двенадцатое ноямбрия объявил первым днём самодержавия русского. Хоть и случайно совпало так, а мне сладко было думать, что сие совпадение не так уж и случайно. Лестно для меня. Помнишь торжество-то боровское, когда Ахматку прогнали?
— Наивысшее торжество моё, — мечтательно промолвил государь. — Вы с Нилом тогда ещё в ладах друг с другом были.
— Мы и теперь в ладах, — возразил игумен. — Разными дорогами к единой чаше устремляемся. Он — дорогой скитской, а я — общежитской. А чаша наша небесная причастная — одна. Пойдём, Державный, в мою киновию спасаться!
— Погоди, Осифе, не торопи меня, — сказал Иван Васильевич. — Видишь, на каком я перепутье. То мне с Нилом убежать хочется, то на царство венчаться, то в военный поход идти. Да ведь ты ж мне про царство и говорил, Осифе! Какая ж киновия, коли ты советуешь мне царём стать? Иль ты уже не прочишь меня в цари?
— На сей вопрос позволь воздержаться с ответом, — сжался игумен. — Давай-ка и впрямь сначала друг перед другом исповедь держать, а потом продолжим беседу и о царстве, и о киновии. Готов ли ты сегодня?
Государь не успел ответить, ибо появившийся постельничий Иван Море сообщил о прибытии к Иосифу монаха Даниила, у которого какое-то срочное и весьма важное известие.
Монах Даниил был ещё молод, сорока не исполнилось ему, но по глубине послушания и смирения многих и многих братьев Волоцкой обители превзошёл он, и Иосиф уже подумывал о том, чтобы завещать обитель именно Даниилу. Привезённое им известие оказалось и впрямь важным и очень неприятным — в Волоцкой обители произошёл бунт, несколько монахов из числа бывших богатых дворян возроптали против излишних строгостей, принялись мутить умы, утверждая, что, мол, пока монастырь тут живёт по своему строгому уставу, игумен Иосиф там, на Москве, роскошествует и предаётся всяческим московским наслаждениям. Иначе, мол, отчего это он всё назад не возвращается — собор давно свершился, еретиков пожгли, а он с лакомой московской жизнью никак проститься не может.
И надо же было явиться таким новостям именно в те минуты, когда между Иосифом и Иоанном наладилось столь важное общение! Но тут и за государем явились от Василия с нижайшей просьбой прибыть во дворец ради присутствия на приёме казанских послов. Мол, наглые казанцы желают видеться и вести переговоры с обоими великими князьями Московскими. На самом деле это означало, что татары не признают пока ещё власти Василия и не доверяют никаким переговорам с сыном Державного Ивана.
В итоге государь возвратился в свою келью только под вечер, усталый и немощный, даже отстоять вечернюю молитву сил у него не хватило — лёг в постель, а Иосиф домаливался и за него, и за себя, раз уж всё у них теперь на время стало общим. На другой день Иван снова отправился во дворец, удумав что-то ещё сказать казанским послам на прощанье, но, слава Богу, в масленичных увеселениях участвовать не стал. Вместо этого он и Иосиф отстояли вечерню в Благовещенской церкви Чудова монастыря, после чего Иосиф сказал, что завтра уж точно пора состояться намеченной исповеди.
— Нет, — возразил вдруг Державный, — не завтра.
— А когда же? — тотчас расстроился Иосиф, которому не терпелось поскорее закончить московское пребывание и отправиться в свою обитель усмирять мятеж.
— Сегодня, — ответил государь Иван. — Сейчас.
— А ты способен? — спросил игумен с сомнением. — Хватит сил у тебя?
— Сил достаточно. И хочется именно сейчас. Мне кажется, я как никогда готов к этой исповеди. Низы мои тяготят меня.
Они отправились в келью, где для них был уже накрыт ужин. Державный велел убрать всё со стола, всем удалиться и до самого завтрашнего утра не мешать им с Иосифом.
— Дверь я оставлю слегка открытой, — сказал Иван Иосифу, — а то ещё подумают о нас с тобой...
— Что подумают?! — возмущённо удивился Волоцкий игумен.
— А то... — с усмешкой откликнулся Иван. — Мерзавцы еретики со своей содомией столько соблазна в русские умы напустили, будто едкого дыму. Нынче на Москве того и слыхать, как шутят и байкуют о содомском грехе. Коли кто с кем особливо дружит, так тут уж начинают о них пакостные подозрения распространять. Мерзость содомская! Липкая она.
— А ты ещё не хотел жечь развратников и растлителей, — укорил великого князя Иосиф Волоцкий.
— И в том тоже готов каяться пред тобою, — сказал Иван проникновенно. — Вася мой недаром меня в излишней доброте обвиняет. Такая излишняя доброта — не доброта уже, а добротишка гнилая. Прости меня, Осифе, что супротив тебя о еретиках шёл!
Державный неожиданно встал на колени перед игуменом, и две слезы заиграли в глазах его, отражая свет лампад и свечей. Сердце Иосифа зашаталось, словно пьяное.
— Прости и ты меня, Державный, что яростно гневился на тебя за добротишку твою, — промолвил он со слезой в голосе и тоже опустился на колени, встав лицом к лицу с Иоанном.