Хоть Пинхас Фрадкин из херсонской колонии Израиловка и зубрил по ночам математику и латынь, готовясь держать экзамен за восемь классов гимназии, он и не мечтал, сдав экзамены, пробиться в университет. Он не верил, что его туда примут, потому что для таких, как он, двери высшей школы в этой стране были заперты на семь замков. Он учился, потому что учение было в природе его семьи, потому что ничего лучшего ему пока не подвернулось, учился, сам толком не зная, зачем ему эта учеба. Пусть в голове застрянет немного математики, истории, латыни и других наук, думал он, даже если это не приведет к дверям университета. Да и не стал бы он гнаться за этой целью, даже если бы у него была возможность ее достичь. Его мечтой было: подхватиться и — на один из кораблей, что идут в Стамбул, а оттуда добраться до еврейских колоний в Земле Израиля и стать там земледельцем или стражем. Ради этого он однажды зашел в сионистскую канцелярию, где на прекраснейшем иврите рассказал служащему о своей великой тоске по родине и закончил словами любимого поэта: «Ани бемаарив, улви бемизрах»[80]. Но пока разгоряченный, плохо одетый парень произносил свою пламенную речь, служащий в очках с чистыми стеклышками в золотой оправе только позевывал, а потом дал ему понять, что высоко ценит его добрую волю, что все это похвально, но сделать для него он пока ничего не может, посмотрим, может быть, в другой раз. Пинхас Фрадкин начал экономить деньги, откладывая от тех полутора рублей, что зарабатывал за неделю, и тайком от своих соседей пряча сэкономленное в соломенный тюфяк на своей железной койке. Он даже перестал покупать хлеб с изюмом у грека и ел теперь обычный хлеб, чтобы побольше сэкономить на дорожные расходы. Фрадкин так освоился в порту, будто в свое время получил в нем долю. Он ходил туда, словно к себе домой: смотрел на матросов и купцов из той далекой родной страны, впитывал щемящие сердце гудки кораблей, когда те, разрезая грязную воду, уходили в открытое море, туда, на Восток.
Целых два года экономил Пинхас Фрадкин, неделя за неделей. Когда он скопил достаточно денег на дорожные расходы и уже готовился отправиться в путь, турецкие корабли вдруг перестали бросать якорь в одесском порту. Кроме того, посторонних перестали пускать на берег, который теперь охраняли солдаты с острыми штыками на длинных винтовках. На обшарпанных стенах по всей Молдаванке были расклеены мобилизационные плакаты, агитирующие мужчин призывного возраста идти на войну и защитить православную русскую землю от безбожных германцев и австрияков на западе и от неверных турок — на востоке, во славу царя и отечества.
Вместе с прочими юношами прямо на улице забрали в солдаты и невысокого, но ладно сложенного Пинхаса Фрадкина из деревни Израиловка и отправили его в чем был в казармы. Унтер-офицер, белобрысый украинец средних лет, с подкрученными соломенными усами, аж покраснел от гнева, увидев рекрута с длинной чернокудрой чуприной, выбивавшейся из-под слишком тесной фуражки.
— Эй, кучерявый, чуб — состричь! Ты ж не казак, Мошка! — злился унтер-офицер.
— Меня зовут Пинхас, а не Мошка, — поправил его Пинхас Фрадкин.
— Все твои для меня Мошки! — перебил его унтер-офицер. — Молчать, когда с тобой разговаривает унтер-офицер, только слушать и отвечать: так точно, ваше благородие! Понял, Мошка?
Постриженный по-солдатски коротко, Пинхас Фрадкин стал казаться ниже ростом, но шире в плечах и сильнее. Уже через три месяца муштры он был отправлен на Кавказский фронт сражаться с неверными из страны Полумесяца. Потом его забрали с тихого Кавказского фронта и послали на грозный Германский фронт на Западном Буге.
Когда, после четырех лет войны, Пинхас Фрадкин возвращался домой в родную деревню, в Израиловку, он в маленькое окошко тесной теплушки видел полное разорение своей, проигравшей войну, страны. Товарняк, набитый демобилизованными солдатами, соломой и вшами, медленно полз по степи мимо покинутых деревень, местечек и городов, больше стоял, чем шел, и пересекал всевозможные владения и границы на теле разорванной страны. На некоторых станциях несли охрану польские солдаты в фуражках, похожих на гоменташи[81]. В других местах еще стояли немолодые немецкие резервисты с пиками на касках, надетых на круглые бритые головы, и с трубками во рту или демобилизованные австрияки в обмотках. Кое-где всем заправляли вооруженные украинские хлопцы в полушубках и хвостатых шапках. Те из них, что пообразованней, на хохлацко-русском наречии призывали демобилизованных солдат из поезда вступать в их ряды, чтобы прогнать красных кацапов, врагов церкви, которые хотят отобрать украинский хлеб и веру. На некоторых станциях путями владели солдаты с красными ленточками на груди и звездами на драных фуражках. Оборванные, с винтовкой, висевшей на веревке поверх ватной фуфайки или ветхой шинели, они, как ни в чем не бывало, пели веселые революционные песни. Парни и девушки в кожаных куртках, с револьверами, заткнутыми за пояс, держали пламенные речи перед прибывавшими демобилизованными солдатами, говоря о земле и о свободе, о войне дворцам и мире хатам. В завшивевших головах солдат от всех этих речей царил хаос. Заворачивая махорку в обрывки прокламаций, которые им то и дело вручали, они никак не могли разобраться в тех словах, которыми им прокричали все уши. Все слова казались правильными, и все — обманными. В переполненном солдатами поезде, перекрывая фронтовые истории и похабные байки, шли бесконечные споры о речах всевозможных ораторов и о том, за кого выгодней снова пойти воевать.
— Ну, что скажешь, чернявый? — спрашивал народ в вагоне у Пинхаса Фрадкина. — Ведь вы, евреи, народ хитрый, умный, все знаете, а ты, кучерявый, ничего не говоришь, только молчишь и смотришь.
Пинхас Фрадкин заворачивал махорку в бумагу и ничего не отвечал солдатам.
В поношенной шинели, в стоптанных сапогах и облезлой папахе на черной копне волос, которые он снова отрастил, потому что унтер-офицеры теперь ничего не значили, оборванный, усталый, но широкоплечий, сильный, возмужавший и огрубевший за четыре года войны, Пинхас Фрадкин, конечно, видел и слышал все, что происходило вокруг него, но все это его не касалось. Он не встревал в речи агитаторов на границах, не ввязывался в споры с демобилизованными солдатами в ползущем поезде, которые пытались втянуть его в препирательства. Что могли значить для него все эти люди и речи, когда он был так далек от них? Когда он был на Западе, а сердце его — на Востоке? Как будто бы ничего не произошло за все эти четыре года, с тех самых пор, как его забрали в одесском порту. Его чернокудрой головой по-прежнему владела одна мысль, как и тогда, когда он зубрил математику и латынь и ходил в порт смотреть на пришедшие корабли. Он хотел туда — на Восток. Каждый лишний день в ползущем поезде был для него мукой. Он хотел как можно скорее вернуться домой, повидать родителей, братьев и сестер, порадоваться с ними после четырех лет войны, сразу после этого распрощаться и отплыть на первом же корабле, уходящем из одесского порта. Он теперь почти не вспоминал о математических задачах и греческих классиках, над которыми когда-то так тяжко корпел. В его голове остались только обрывки фраз, но он даже не думал о том, чтобы начать учиться заново. Его окрепшим, огрубевшим рукам хотелось только одного — копать землю в какой-нибудь еврейской колонии под Иерусалимом или сжимать винтовку, защищая еврейские поселения от нападений врагов.