— Шимен и Лейви, я прощаю вас от всего сердца! — проговорил он отчетливо, без запинки. — Слышите, сыновья мои!..
Свечи в бронзовых подсвечниках благочестиво склонили свои огоньки в духоте жарко натопленной комнаты.
В Причерноморье
1
Хотя от Молдаванки, где он жил, до порта путь неблизкий, Пинхас Фрадкин, деревенский парень из еврейской колонии[76]Израиловка, что в Херсонской губернии, очень часто проделывал его пешком, чуть ли не через всю Одессу напрямик.
И не потому, что у восемнадцатилетнего, румяного и крепкого Пинхаса Фрадкина были какие-то дела в шумном порту, куда румынские, греческие и турецкие корабли привозили изюм, фиги, финики, миндаль, грецкие орехи и арбузы и откуда они увозили зерно и лес. Хотя Пинхас Фрадкин и родился на тучной херсонской земле, которая посылала немало зерна в чужие страны по берегам Черного моря, Пинхасу Фрадкину не было никакого дела до ржи и пшеницы. В двух словах, его отцом был бедный раввинчик в еврейской колонии Израиловка, раввинчик, который к тому же исполнял обязанности шойхета, моэля, хазана, меламеда и даже банщика: нагревал воду в деревенской микве каждую пятницу или, если какой-нибудь еврейке вдруг требовалось омовение, в середине недели. У матери Пинхаса, правда, был клочок земли, где она выращивала немного овощей, а еще — тощая коровенка, несколько кур и уток. Но со всего этого хозяйства она едва могла накормить своего мужа и детей — полон дом детей, от оперившихся до желторотых. Как его отец, многодеятельный деревенский раввин, с грехом пополам наскребал на жизнь ото всех своих занятий, включая учительство, так и Пинхас Фрадкин с грехом пополам наскребал себе на жизнь, обучая святому языку одесских гимназистиков всего за пятнадцать копеек в час. Нет, у Пинхаса Фрадкина, экстерна, который самостоятельно готовился держать экзамены за восемь классов гимназии и ночи напролет корпел над математикой и латынью, не было никаких дел в беспокойном порту, полном запахов лежалых фруктов, прокисшего зерна, тухлой рыбы, соли, сивухи и мышей. Не было у него ничего общего ни с пройдошливыми торговцами, комиссионерами и маклерами, ни с портовыми грузчиками с тюками на головах, и уж точно — с бродягами, заросшими, лохматыми, оборванными, пьяными, от которых несло плесенью, перегаром, проклятьями и бранью.
Если уж он и отрывался от своей математики и латыни и от уроков иврита и шагал через весь веселый, шумный город от Молдаванки до самого порта, то прежде всего для того, чтобы выплеснуть силы, скопившиеся в нем, деревенском парне, силы, которые были совсем не к лицу сыну раввина и учителю святого языка. Несмотря на то что этот невысокий, но крепкий, коренастый парень в разлезшейся по швам тужурке, из которой он давно вырос, питался в основном хлебом с изюмом, который покупал прямо у пекаря, грека, заедая краюху большими кусками сочного арбуза; несмотря на то что жил он в маленькой затхлой комнатушке бок о бок с тремя другими еврейскими парнями; несмотря на то что надрывал горло, объясняя ивритскую грамматику балованным гимназистикам, которые никак не желали приложить голову к чуждой и навязанной им премудрости, — несмотря на все это, силы его так и распирали. Ничто не могло их унять: ни еда всухомятку, ни зубрежка по ночам математики и латыни при свете тусклой лампы, ни хождение по городу в холодные дождливые дни в дырявых башмаках и без пальто. Все кричало о его мощи: и густая, чернокудрая чуприна, и горячие угольно-черные глаза, и румянец на щеках, проступавший сквозь смуглую кожу. А так как он к тому же был чист, воздержан и ни за что не пошел бы к уличным девкам с Молдаванки, которые громко предлагали ему купить их любовь всего за полтинник, то постоянно чувствовал себя под бременем этих сил, и он выплескивал их во время долгих прогулок от Молдаванки до порта.
Кроме того, была у него и другая причина для частых прогулок в порт, более важная и веская: его тянуло поглазеть на черноволосых румынских, греческих и турецких купцов, суетливых и франтоватых, и на загорелых — грудь нараспашку — развязных матросов. Больше всех его привлекали люди с турецких кораблей: смуглые, пузатые купцы в красных ермолках, приносившие с собой вкусный запах фиников, оливок и гранатов и напоминавшие ему, Пинхасу Фрадкину, измаильтян из Пятикнижия, которые купили Иосифа у его братьев и увезли в Египет. Пинхас не уставал каждый раз снова и снова разглядывать этих чужестранцев. Еще больше его привлекали матросы с кораблей под флагом с полумесяцем, особенно — арабы, темнокожие юноши с черными бородками на пухлых щеках, пестрыми женскими платками на головах, а зачастую даже с кольцом в ухе и медными браслетами на руках. Они постоянно наводили Пинхаса Фрадкина на мысли о Симеоне и Левии, которые с мечом в руках вырезали Сихем; о сыновьях первосвященника Матитьягу бен Иоханана, Хасмонеях, которые разбили «явоним»[77]; о десяти потерянных коленах. Вместе с портовыми проститутками: русскими, еврейками, татарками, грузинками и немками, которые все время ходили по пятам за юношами в пестрых платках и соблазняли их согрешить с ними, — ходил за ними следом и Пинхас Фрадкин, ловя их гортанную речь, которая напоминала ему чтение таргума[78]недельного раздела, напоминала о кануне субботы в родительском доме. Ему все казалось, что он слышит отдельные слова святого языка в их густой, гортанной речи. А еще ему казалось, что он чувствует запах другого моря, запах ветра и гор, принесенный ими из их краев, запах Земли Израиля, воздух Святой земли, которая теперь принадлежала им, сыновьям Измаила. В своей тоске по этой Земле и всему, что было с ней связано, он попробовал однажды обратиться на святом языке к нескольким темнокожими юношами, потомкам служанки Агари, как к своим двоюродным братьям. И хоть они ему не ответили, потому что были заняты портовыми проститутками, он не рассердился на них, он простил их, как прощают родственников. Всякий раз они заставляли Пинхаса вспоминать о его любимом поэте рабби Иегуде Галеви[79], который в тоске своей припал к праху Святой земли и целовал его. Посреди шума, посреди неразберихи всевозможных голосов и наречий, Пинхас Фрадкин читал про себя стихи своего любимого поэта о том, что он на Западе, а сердце его на Востоке. И хотя он читал эти стихи уже бессчетное множество раз, они всегда оставались для него чем-то близким и своим, вроде той заплатанной рубахи, что была на нем.