изрыгающий вату.
Здесь не только совершенно иное отношение, но и сам автор – совершенно иной: легкий, резкий, остроумный – талантливый.
Чуть позднее эта статья о Маяковском вошла в блестящую книгу о футуристах, лучшую и по сей день из всего, что о них написано (и немедленно оглоушенную бдительным Лефом по всем погромным лефовским правилам). В этой книге Чуковский не уничтожает Маяковского, напротив, он настойчиво выделяет его талант изо всей компании. Но делает он это без всякой скованности, еще не застыв, не оцепенев, еще свободно рассматривая все явление в целом, а не глядя Вию прямо в глаза…
Строго говоря, уже тогда футуристы были интересны Чуковскому лишь как окружение Маяковского, как его предшествие и фон для его работы. Еще не было дистанции восприятия, необходимой для каких-то общих выводов, но главное Чуковский увидел уже тогда. Он увидел, что Маяковский – «плоть от их плоти. Не будь их, не было бы и его».
2
Трое самых главных, самых деятельных и самых шумных поэтов-футуристов, по отдельности так живо описанных Чуковским, сегодня представляются нам чем-то усредненным, чем-то вроде почетного караула на встрече великого Маяковского, где мелькают лишь светлые пятна лиц и перчаток. А порой и совсем уж из другой области: вроде урок-телохранителей вокруг большого пахана… Кто из нас с сегодняшнего расстояния отличит Каменского от Крученых и обоих вместе – от Бурлюка? Кто, не будучи специально уполномоченным, добровольно захочет этим заняться? Совершенно очевидно, что те различия, которые нам удалось бы выявить, проделав неимоверно скучную работу, ничего не изменили бы в нашем отношении к этим безвозвратно забытым авторам.
Остается Хлебников. Титулованный гений, Председатель Земного Шара, Возрождение Русской Литературы (это тоже – не название процесса, а титул)…
Он, конечно же, был одаренным человеком. В его безумном, смещенном с осей бормотании, то детски наивном, то педантично ученом, проскакивают поразительно яркие и точные строки, а порой поэтический объем доходит до нескольких строф. И все же он не написал ни одного стихотворения и уж тем более ни одной поэмы.
Всякий текст Хлебникова – это только заявка, образец, сообщение о возможности. Он ни к кому не обращен, никуда не движется и ни к чему не приходит. Знаменитое хлебниковское «и так далее…», обрывавшее чуть ли не каждое чтение, – это и есть итог и концовка любого стиха.
Он обладал оригинальным лингвистическим чутьем, но в стихе оно проявлялось всегда рационально, с неуклонной болезненной конструктивностью. Самовитость слова, отрыв его от предмета, замена исконных чувственных связей и органических свойств восприятия строгими логическими законами, выводимыми по аналогии из частного случая, – все это очень хорошо укладывается в общую клиническую картину.
Хлебников был одаренным человеком, может быть, даже гениальным человеком, но такого поэта «Хлебников» – не было. Все же есть какая-то утилитарная значимость в каждом читательском контакте с поэтом, для чего-то же мы читаем стихи, что-то такое из них получаем. Но что, кроме запоздалого любопытства или чисто филологического интереса, может заставить нас сегодня читать Хлебникова? Какой возможен душевный контакт с его непрерывно распадавшейся личностью?
«Хлебников – не поэт для потребителя. Его нельзя читать. Хлебников – поэт для производителя». Так писал о нем Маяковский. Замечено удивительно точно. Особое свойство языковых открытий Хлебникова – в том, что, не наполненные живым содержанием, не связанные движением личности, в собственном контексте они бессмысленны, в лучшем случае забавны, не более. Но зато, усвоенные другими поэтами, переваренные, измененные до неузнаваемости, как бы сами становятся содержанием и новым особым качеством. И это тем верней, чем сильней и богаче личность поэта.
Не было такого поэта – «Хлебников», но явление такое, и очень важное, в русской литературе было и есть.
Однако и такого футуриста тоже ведь не было. Он даже термина самого не мог принять, и предложенный им неологизм «будетляне», несмотря на буквальное значение корня, всей своей языковой сутью обращен не в будущее, а в прошлое. Так можно сказать обо всем, что он сделал. Быть может, именно потому он так легко прошел в будущее, а футуристы остались, затерялись в прошлом.
Его строки читали с шумных эстрад, его именем подписывали манифесты, печатали его на обложках сборников – сам же он был всегда в стороне или двигался пассивно в том потоке, куда в данный момент попадал.
Хлебников – одно, футуристы – другое. Это очень рано почувствовал Чуковский, это ясно понял Тынянов.
И если Хлебников – гениальный безумец, аналитик-изобретатель, то Крученых – уже просто скучный обманщик, Каменский – пустозвон-балагур, а Давид Бурлюк – еще и хитрый деляга. Что же связывало с ними всеми Маяковского?
Сначала попробуем ответить на вопрос, что связывало их друг с другом.
В те веселые годы Бурлюк так выражал свое кредо:
«Все человеческие отношения основаны только на выгоде. Любовь и дружба – это слова. Отношения крепки только в том случае, если людям выгодно друг к другу хорошо относиться».
Бурлюк уехал в 1920 году. В 1922-м умер Хлебников. К футуристам примыкали новые люди, футуристы превращались в футуристов-лефовцев, взаимодействовали с наркомпросом, с пролеткультом, с Чека и с прочими порождениями нового времени, имевшими столь же красивые названия, – а некий принцип, их объединявший, оставался незыблемым, хотя и скрытым.
Бурлюк и Крученых 1913 года, Бурлюк и Брик 1916 года, Брик и Третьяков 1922-го, Третьяков и Чужак 1924-го… В чем сходство этих людей между собой? Только в одном: в их воинствующей бездарности.
С самого начала и до конца литературный союз русских футуристов был единственным в своем роде профессиональным союзом – это был союз графоманов.
Ни один посторонний, то есть талантливый, не мог бы долго существовать в этой группе. Пастернак, привлеченный личностью Маяковского, которого он очень высоко ценил, залетел однажды на огонек, едва не сгорел, но вовремя (а лучше бы раньше) спасся.
На протяжении примерно пятнадцати лет существования русских (московских) футуристов Маяковский был и оставался лучшим, талантливейшим, то есть попросту единственным. И это, конечно же, не случайно.
Казалось бы, и прочие литературные группы не слишком изобиловали талантами. У имажинистов тоже был только Есенин, все же остальное – Мариенгоф… Поэт вообще профессия редкая, и скорее следует удивляться, что было их слишком много. Но нет, имажинисты – совершенно другое дело. Мариенгоф был, возможно, не талантливей, чем Крученых, но Мариенгоф стремился быть талантливым. Он, в отличие от Крученых, не возводил бездарность в ранг гениальности, не обманывал, не совершал подмены. Он сочинял плохие стихи, но он не выворачивал вверх дном критерии, так чтоб эти стихи считались хорошими. Он, быть может, тоже был графоманом, но о нем так и говорить не хочется, потому что он не был графоманом воинствующим. Он, скажем,