к старичку.
Засмеялся и пошел. Отчего же не обиделся? А потому что он, интеллигент, в данный момент разговаривал с хамом, а интеллигенту полагалось умиляться хамству, а вовсе не обижаться.
С таким же умилением рассказывает Чуковский о злости, нетерпимости, высокомерии, каждый раз находя такие слова или, по крайней мере, пытаясь найти, чтобы это выглядело как достоинство. И, конечно же, неоднократно проговаривается.
Впрочем, некоторые из его проговоров только сейчас выглядят таковыми, а в момент написания были тем, что требовалось.
Чуковский рассказывает, например, как однажды привел Маяковского к издателю. Его сестры не понравились Маяковскому, они были «зобастые, усатые, пучеглазые». Да и сам хозяин оказался «белесым и рыхлым». Никаких других отрицательных черт, кроме указанных внешних данных, Чуковский не приводит, но и этих достаточно.
«Маяковский стоял у стола и декламировал едким фальцетом». (Разумеется, фальцет в приложении к Маяковскому выступает как чисто положительная характеристика.) Что декламировал? Ну конечно:
А если сегодня мне, грубому гунну…
«Самая его поза не оставляла сомнений, что стоглавою вошью называет он именно этих людей и что все его плевки адресованы им».
Странно, плевки в лицо не пришлись по душе «этим людям». Видимо, они не были настоящими интеллигентами. Нет, они не плевались и не кричали в ответ, все же понимали, что стихи есть стихи, но некоторые, если верить Чуковскому, тихо вышли из комнаты. Корней Иванович, вспоминая об этом, ругает их, конечно, но как-то дилетантски: «засеменил», «одна из пучеглазых»… До Маяковского ему далеко.
«Случай этот произошел так давно, – признается Чуковский, – что многие его детали я забыл. Но хорошо помню главное свое впечатление: Маяковский стоял среди этих людей, как боец, у которого за поясом разрывная граната. Я тогда почувствовал, что никакие перемирия, ради каких бы то ни было целей, между ним и этими людьми невозможны, что в их жизни нет ни единой пылинки, которой он не отверг бы, и что ненависть к ним и к их трухлявому миру – для него не стиховая декларация, а единственное содержание всей его жизни…»
Ненависть – единственное содержание жизни… Нет, Чуковский здесь не продает Маяковского, он ему по-прежнему льстит. Просто надо учесть, что это писалось в такие годы, когда из всех человеческих (нечеловеческих) качеств ненависть имела наивысшую цену.
Смешно, и неприятно, и страшно наблюдать, как серьезный критик, культурный человек неуклюже подделывается под эту эстетику. Он делает вид, что любит ненависть. Он пытается убедить себя и читателя, что действительно считает сиюминутный эффект, бытовое, деловое действие стихов – высшим поэтическим достижением. Он покорно все далее идет за Маяковским и вместе с ним утверждает (а может, притворяется?), что бывают такие стихи – обращенные к врагам. Не формально обращенные, а по сути – стихи, предполагающие враждебную аудиторию, несочувствующего читателя, ненавидящего слушателя…
Притворяется – или так и думает? Искренен ли? – все тот же вопрос. И опять обернем его иначе: правдив ли?
Я позволю себе привести последний большой отрывок.
Разговор идет об Уолте Уитмене.
«Неплохой писатель», – снисходительно замечает Маяковский и начинает выговаривать Чуковскому за низкое качество его переводов. Чуковский, естественно, оправдывается, а затем читает новые переводы, сделанные, по его мнению, именно так, как требует Маяковский. Но тот опять недоволен.
– Стихи занятные, – сказал он без большого восторга. – Прочтите их Давиду Бурлюку. (Не правда ли, несколько однообразная реакция: то старичку, то Бурлюку. – Ю.К.) Но все же в вашем переводе есть патока. Вот вы, например, говорите в этом стихотворении: «плоть». Тут нужна не «плоть», тут нужно «мясо». – Я не прижмусь моим мясом к земле, чтобы ее мясо обновило меня. – Уверен, что в подлиннике сказано «мясо».
Это очень удивило меня. В подлиннике действительно было сказано «мясо». Не зная английского подлинника, Маяковский угадывал его так безошибочно и говорил о нем с такой твердой уверенностью, словно сам был автором этих стихов.
Таким образом, начинающий автор, талант которого я, в качестве «маститого критика», час тому назад пытался поощрить, не только не принял моих поощрений, но сделался моим критиком сам. В голосе его была авторитетность судьи, и я почувствовал себя подсудимым.
Что нам в этом отрывке? Да много разного. Ну во-первых, булыжное высокомерие Маяковского даже по отношению к Уолту Уитмену, которому он был очень многим обязан[3].
Во-вторых, детская легкость приманки – на что ему еще было клюнуть, как не на мясо, излюбленную стихотворную пищу? И авторитетность судьи – не того, кто выносит суждения, а того, кто судит, того, кто засуживает… И конечно же, радостное самоуничижение Чуковского и готовность быть подсудимым – вполне соответствуя времени[4].
Но все это, в тех или иных вариантах, нам было известно и раньше. Главное не это. А главное то, что Корней Иванович, большой писатель, серьезный человек, сообщает нам, что в подлиннике было «мясо», а не «плоть», прекрасно зная (уж тут – никаких сомнений!), что в английском языке не существует двух разных слов для обозначения этих понятий! Есть одно слово: flesh – мясо, оно же плоть.
И читателю не надо знать английского подлинника и не надо угадывать его «так безошибочно», чтоб увидеть, что ему попросту дурят голову[5].
Но зачем же так наивно, так по-детски обманывать читателя?
Я думаю, Чуковский просто не мог иначе. Взявшись писать о Маяковском, он автоматически включался в ту всеобщую систему вранья, которая вокруг Маяковского существовала и непрерывно подпитывалась эманацией его личности. Можно даже сказать, что здесь не было обмана, а правдивое существование в системе лжи. Потому что и читатель, взявшись читать о Маяковском, не ждал от автора никакой правды, а ждал очередной занятной легенды и заранее обещал не замечать противоречий:
Ах, обмануть меня не трудно!Я сам обманываться рад!
Глава четвертая. Братья-разбойники
1
Разумеется, массовость вранья о Маяковском объясняется не только его личными свойствами. То была организованная сверху кампания, ее старт был дан великой резолюцией, а финиша до сих пор не предвидится. Но особенность этой кампании в том, что объект ее не остается пассивным, а активно сотрудничает с каждым участником, каждый раз оборачиваясь под нужным углом.
Так было не всегда, и в 1920 году, когда тот же Чуковский лучше помнил детали событий, а главное, был чуть более свободен в своих суждениях, он писал о Маяковском несколько иначе:
Порою кажется, что стихи Маяковского, несмотря на буйную пестроту его образов, отражают в себе бедный и однообразный узорчик бедного и однообразного мышления, вечно один и тот же, повторяющийся, точно завиток на обоях…
В самых патетических местах он острит, каламбурит, играет словами, потому что его пафос – не из сердца, потому что каждый его крик – головной, сочиненный, потому что вся его пламенность – деланая.
Это Везувий,