(VII, 16)
Послесловие
Дай бог, чтобы изначальная монотонность этой смеси, которую составило время, а не я, и в которую попали ранее написанные вещи (я не отважился исправлять то, что было сочинено мною при ином понимании литературы), бросалась в глаза меньше, нежели историческое и географическое разнообразие. Из всех книг, отданных мною в печать, ни одна, кажется, не является столь личной, как эта разнородная и беспорядочная «книга о разных предметах» – в первую очередь из-за обилия отражений и перекличек. Со мной мало чего случалось, а прочитал я о многом. Или, лучше сказать, со мной случилось мало чего более достойного памяти, чем философия Шопенгауэра или словесная музыка англичан.
Некто задается целью нарисовать мир. В течение многих лет этот человек населяет пространство образами провинций, царств, хребтов, бухт, кораблей, островов, рыб, комнат, инструментов, светил, лошадей и людей. Незадолго перед смертью он открывает, что этот неспешный лабиринт отображает черты его лица.
Х. Л. Б.
Буэнос-Айрес, 31 октября 1960 года
Иной и прежний
(1964)
Предисловие
Из множества стихотворных книг, начертанных моим отчаяньем, моей небрежностью и моей страстью, мне ближе всех «Иной и прежний». В этот сборник входят: «Еще раз о дарах», «Воображаемые стихи», «Роза и Мильтон» и «Хунин», за которые, если моя пристрастность не лжет, мне не стыдно. Здесь же собраны мои привычные темы: Буэнос-Айрес, культ предков, германистика, противоречие между преходящим временем и постоянством личности, изумление оттого, что такую субстанцию, как время, можно с кем-то разделить.
Эта книга не что иное, как компиляция. Стихи писались в разных moods[15] и моментах, не для того, чтобы составить единый том. Отсюда предсказуемая монотонность, повторы слов, а порой и целых строк. Однажды в литературном кружке на улице Виктория один писатель – назовем его так, – Альберто Идальго, изобличил мою привычку писать одну и ту же страницу по два раза, с минимальными вариациями. Тогда я ответил (сожалею об этом), что Идальго не менее вторичен, вот только в его случае и первая версия всегда принадлежит не ему. Таковы были достойные сожаления нравы той эпохи, на которую многие теперь оборачиваются с ностальгией. Все мы стремились прославиться удачной фразой. А ведь замечание Идальго справедливо: «Александр Селкирк» не сильно отличается от «„Одиссеи“, песнь двадцать третья»; «Кинжал» предвосхищает милонгу, которую я назвал «Нож в Эль-Норте», и, возможно, рассказ «Встреча». Странность, которую я не могу постичь, состоит в том, что мои вторые версии, точно приглушенное невольное эхо, как правило, получаются слабее, чем первые. В городе Лаббок, на краю пустыни, высокая девушка спросила меня: когда я сочинял своего «Голема», не пытался ли я создать вариацию на тему «В кругу развалин», и я ответил, что мне пришлось преодолеть целый континент, чтобы обрести это откровение, к тому же правдивое. При всей общности у двух композиций есть и различия: в первой дан сновидец внутри сновидения; в той, что я переписал позднее, показаны отношения божества с человеком и, возможно, поэта с его созданием.
Человеческие языки – это традиции, роковая предопределенность. Эксперименты отдельных людей, как правило, ничтожны, если только новатор не обрекает себя на создание музейного экспоната, игры, предназначение которой – дискуссии историков литературы или скандал как таковой; примерами могут служить «Поминки по Финнегану» и «Одиночества». Порою мной овладевало искушение переложить на испанский музыку английского или немецкого языка; если бы я совершил этот – возможно, невыполнимый – подвиг, я был бы великим поэтом, наподобие Гарсиласо, подарившего нам музыку Италии, или того анонимного севильца, который принес нам музыку Рима, или наподобие Рубена Дарио, открывшего для нас Францию. Я не продвинулся дальше черновика с переплетением односложных слов, да и тот я благоразумно уничтожил.
Причудлива судьба литератора. Поначалу он барочен, тщеславно-барочен, но с течением лет и при удачном расположении светил он может достичь… не простоты, ведь простота ничтожна, но скромной и тайной сложности.
Помимо школ, моим образованием занималась библиотека – библиотека моего отца; несмотря на все превратности времени и географии, я считаю, что не напрасно прочел те заветные томики. В «Воображаемых стихах» легко заметить влияние драматических монологов Роберта Браунинга и, как мне хочется верить, Уитмена. Пересмотрев эти страницы, я почувствовал, что находился куда ближе к модернизму, нежели к пришедшим на смену сектам, которые были порождены его распадом и которые теперь это отрицают.
Патер писал, что всякое искусство стремится достичь уровня музыки – быть может, оттого, что суть музыки в форме и мы не можем пересказать мелодию, хотя возможно пересказать основные линии повести. Если согласиться с таким приговором, поэзия оказывается гибридным искусством: подчинением абстрактной системы символов – языка – музыкальным задачам. Эту порочную идею распространяют словари. Мы, как правило, забываем об искусственности этих перечней, появившихся много позже, чем те языки, которые они упорядочивают. Исток языка иррационален и обладает магической природой. Датчанин, произносивший имя Тора, или сакс, произносивший имя Тунора, не знал, обозначают ли эти слова бога грома или грохот, который приходит после молнии. Поэзия хочет вернуться к этой древней магии. У нее нет предустановленных законов, она работает дерзко, наудачу, как будто бредет в темноте. Поэзия – это магические шахматы, где доска и фигуры меняются местами словно во сне; над этой доской я склонюсь после смерти.
Х. Л. Б.
Бессонница
Из железа —
гнутыми толстыми тросами из железа должна обвиться ночь,
тогда ее не разорвут
все те вещи, что видели мои перегруженные глаза,
все невыносимо живущие в ней тяжкие вещи.
Мое тело истомилось от горизонталей, температур, от света:
в держащих долгий путь вагонах,
на банкетах, где все ненавидят друг друга,
на щербатых обочинах пригородов,
на жаркой вилле с влажными статуями,
в плотной ночи, где царят люди и кони.
Вселенная этой ночи обладает простором забвения
и точностью лихорадки.
Напрасно я хочу отвлечься от плоти
и от бессонного наплывающего зеркала,
что расточает ее, караулит,
от дома, по которому бродишь все теми же комнатами,
от мира, приводящего к разбитой окраине, где в переулках
свищет утомленный ветер над комковатой глиной.
Напрасно я жду
распадений и символов – предвестников сна.
Все длится мировая история:
аккуратные канавки смерти в полости зуба,